Книга Элен Берр. Дневник. 1942-1944 - Элен Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я возмущаюсь тем, что он ничего не понимает. Но иногда стараюсь поставить себя на место постороннего человека. Как он должен видеть положение вещей? Для какого-нибудь Брейнара все сводится к лишению светских развлечений. Однако он уже два года встречается с нами каждую неделю! Нет, по-моему, это доказывает, что он непробиваемый, толстокожий эгоист.
Проснулась все с тем же: мне не дает покоя мысль о полном непонимании со стороны окружающих. В конце концов, может, я хочу невозможного? Вчера в Сорбонне разговаривала с одной знакомой — мадам Жиблен. Она очень милая женщина, но между нами — пропасть неведения. А знай она, я все же думаю, ее бы это ужасало так же, как меня. Вот почему я тысячу раз неправа, что не даю себе труда, пусть очень тяжкого, все рассказать, встряхнуть ее, заставить понять.
Но все во мне противится этому усилию, и, прежде всего, я ненавижу вызывать жалость к себе (а в то же время постоянно стараюсь добиться, чтобы они поняли и хоть немного устыдились). И вот тут постоянно натыкаешься на серьезное препятствие: люди так устроены, что собеседник поймет вас, только если вы дадите ему непосредственные доказательства, то есть такие, которые касаются именно вас; его не проймешь рассказом о других, он будет тронут только вашей, вашей личной участью. Он что-то начнет понимать, когда услышит о ваших бедах, и никак иначе. И что же получается? Я со стыдом замечаю, что сбиваюсь на ложный путь и сама оказываюсь в центре внимания, тогда как важны только чужие страдания, это принципиально, ведь речь идет о тысячах судеб; а я с ужасом замечаю, что вызвала в собеседнике жалость (что гораздо проще, чем добиться понимания, которое затронет все его существо и заставит в корне измениться).
Как разрешить эту дилемму?
На свете мало душ, столь благородных и отзывчивых, чтобы они могли охватить проблему в целом, не просто усмотреть в твоем рассказе отдельный случай, а разглядеть за ним море человеческих страданий.
Для этого нужна острота ума и чувства, мало увидеть, надо еще и почувствовать, как больно матери, у которой отнимают детей, женщине, которую разлучили с мужем; какое невероятное мужество требуется каждому узнику каждый день, какие моральные и физические мучения ему приходится терпеть.
И наконец, я думаю, не стоит ли разделить всех на две части: в одной будут те, кто не может понять (даже если знают, если я им рассказывала; впрочем, тут, видимо, есть и моя вина — я не умею убедить их), в другой — те, кто может. И отныне отдавать свою любовь и предпочтения этой второй части. Словом, отвернуться от части человечества и отказаться от мысли, что любого человека можно исправить.
В категории избранных окажется тогда много простых людей, людей из народа и очень мало тех, кого мы называем «наши друзья».
Едва ли не самое большое открытие последнего года — это чувство отрешенности. Большой вопрос: как преодолеть пропасть, которая теперь отделяет меня от каждого встречного.
* * *
Чем больше вокруг людей, которые от нас зависят, потому что мы их любим или даже просто знаем, тем больше страданий выпадает на нашу долю. Страдать самому — пустяки, и я никогда не стану из-за этого жаловаться; ведь каждое сиюминутное страдание — повод для того, чтобы успешно преодолеть себя. Иное дело — боль за других, за близких и всех остальных.
Я понимаю, как терзается мама, ее мучения сильнее многократно, они возрастают во столько раз, сколько жизней зависит от нее.
«Здоровье и хорошее настроение в их беспримесном виде даются только эгоистам — у того, кто много думает о друзьях, не может быть хорошего настроения»[197]. Ките. Письмо к Бейли.
Прочла вчера вечером в «Эпилоге» «Семьи Тибо»:
«Он… разразился пышной тирадой о различных фазах войны, начиная с момента вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведенные к четким схемам события следовали одно за другим с впечатляющей логичностью. Казалось, речь идет о разборе шахматной партии. Война, которую Антуан прошел сам, день за днем, отступила в прошлое и предстала перед ним в своем историческом аспекте. В красноречивых устах дипломата Марна, Сомма, Верден — все эти слова, которые раньше вызывали в Антуане свои, живые, личные трагические воспоминания, вдруг лишались реальности, становились параграфами какого-то специального отчета, названиями глав какого-то учебного пособия, предназначенного для будущих поколений»[198].
Вот что давно не дает мне покоя: эта разница между тем, что есть, и тем, что было, превращение настоящего в прошлое, отмирание многого, еще недавно живого. Мы сейчас живем в большой истории. Те, кто, как Рюмель[199], облечет теперешнюю жизнь в слова, смогут по праву гордиться собой. Но будут ли они знать, сколько человеческих страданий вмещает каждая строка этого описания? Сколько душевного трепета, сколько слез, крови, треволнений она таит?
Как подумаешь о будущем — кружится голова. Еще когда я была совсем маленькой, я мучительно думала, куда денется внешний мир, когда исчезну я. Нет, я неловко выразилась. Скажу яснее (насколько мне удастся передать сегодня тогдашнее острое ощущение): «Будет ли все это существовать, когда я умру?» Этот вопрос мгновенно вызывает чувство страшного одиночества. В детстве оно меня ужасно терзало. Теперь, когда я более или менее привыкла жить среди людей, несколько притупилось.
Я думаю об истории, о будущем. О времени, когда мы все умрем. Жизнь так коротка и драгоценна. А сегодня, когда на моих глазах все вокруг тратят ее попусту — преступно или бессмысленно, за что держаться? Если каждую минуту сталкиваешься со смертью, все теряет смысл. Сегодня вечером я думала об этом на проспекте Ла Бурдоннэ, проходя мимо до отказа переполненной гостиницы. «Достаточно одному человеку швырнуть сюда бомбу, чтобы в отместку расстреляли двадцать, целых двадцать невинных человек, у них отнимут жизнь ни за что ни про что; среди них можем Очутиться и мы — возьмут и устроят облаву во всем квартале, как было в Нейи…» А тот человек и не подумает об этом, потому что не сможет, потому что в ту минуту его разумом будет владеть страсть, потому что невозможно думать обо всем.
С недавних пор я опасаюсь, что меня уже не будет, когда вернется Жан. Иногда я еще могу вообразить, что он вернулся, и думать о будущем. Но если не отрываюсь от реальности и ясно вижу, что происходит, мне становится страшно.
Это не значит, что меня что-то пугает, я не боюсь того, что может случиться со мной; думаю, я смогу это принять, как уже приняла много ударов, и характер у меня не такой, чтобы бояться испытаний. Но я боюсь, что не исполнится, не сбудется моя заветная мечта. Боюсь не за себя, а за счастье, которое могло бы быть.