Книга Звезда и старуха - Мишель Ростен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никаких оговорок, упреков, напоминаний об их взаимном раздражении, разногласиях, спорах – ни к чему эти мелочи, что якобы служат достоверности, а на самом деле причиняют только боль. Он поблагодарил ее даже за репетиции. Особенно за самую последнюю – тысяча, миллион благодарностей! – за такую блестящую импровизацию, лучший подарок, что он получал в своей жизни.
Вдох, выдох, вдох, выдох – нежная колыбельная сплеталась из слов и дыхания. Одетт расслабилась, успокоилась, ее уже давным-давно никто так не обнимал. Постановщик нашептывал старой-престарой звезде сказки про бессмертное искусство, про нестареющих и неумирающих артистов, про the show, которое непременно mast go on. Ведь она желала это услышать. Верно, он немного привирал, даже бессовестно лгал, по большому счету, но что, по-вашему, нужно говорить стареньким верующим? Что рая нет и не будет? Важно лишь то, что сейчас они вместе. Его присутствие. Его сочувствие. Эмпатия.
«Эмпатия и липучее занудство», – скажете вы.
А вы что предлагаете?
Они лежали обнявшись, закрыв глаза. Внезапно старушка принялась бормотать названия нот: ля си до ми ре, си ля соль ре. Нет, она не пела, это была мелодекламация, ритмичный шепот: ля си си до ми ре, си ля соль ре… Постановщик, наивный романтик, задрожал от радости: Чайковский! Точно, Чайковский! Он только что вспоминал о нем, а теперь Одетт напевала его увертюру. Телепатия, между ними установилась мистическая связь!
Рано радуешься, хотя Одетт в самом деле бубнила ноты из увертюры к «Щелкунчику», ты-то сам все перепутал, начал петь из «Патетической» Бетховена, которую все романтики знают куда лучше Чайковского… Постановщик заплакал от умиления: «Спасибо тебе, Одетт, спасибо!» И продолжал выводить фрагмент симфонии, перекрывая ноты Одетт, невпопад, не к месту. Старушка не мешала ему. Нет, не так, постановщик, ты фальшивишь, поешь совсем не то, что я пою, ну да ладно, пусть, мы вместе, раз тебе так хочется, вместе, да-да, успокойся, неужели ты еще сомневаешься?
Ей было хорошо. Им было хорошо.
Они не думали о спектакле, не думали об отмене. Вообще ни о чем не думали.
* * *
Фея Даниэль вошла в гримерную с еще одной порцией корсиканского кофейного снадобья. Постановщик приложил палец к губам: «Тс-с! Не буди Одетт». Но в тот же миг дверь распахнулась, и с громким криком вбежала помреж:
– Через две минуты занавес!
Одетт так и подскочила.
Помреж – вовсе не грубиянка, просто у нее такая работа. Она выпалила опять:
– Через две минуты! Что делать?
Постановщик не успел и рта раскрыть, как звезда уже ответила:
– Съем кофейное мороженое, и на сцену.
Заново, по кругу, как в кошмарном сне.
Одетт проглотила поспешно одну, две, три ложки мороженого – на восьмидесятилетнюю старушку напала детская жадность, – четыре – не слишком ли много? – пять, поперхнулась, и сладкая коричневая жижа потекла с подбородка на грудь, – шесть…
Постановщик испугался:
– Одетт, опомнись, остановись, умоляю! Ты не сможешь сегодня выступать!
– Заткнись!
Взлохмаченная звезда резко села. Но тут губы у нее посинели и перекосились, взгляд остекленел, она уронила на пол вазочку с мороженым и как подкошенная упала с закатившимися глазами на раскладушку. Анку с быстротой молнии пронесся по гримерной. Одетт умерла. Постановщик чуть с ума не сошел, в голове завертелся вихрь бредовых мыслей: пафос достиг апогея, молния испепелила Одетт в тот момент, когда она выходила на сцену, трагическая отмена спектакля…
Ничего подобного, Анку пролетел мимо, звезда жива, она очнулась, открыла глаза и закричала:
– Ты все врешь, ты меня не любишь! Ты хочешь убить Одетт!
Губы у нее дрожали, подбородок трясся, снова спазм, ее вырвало. Постановщика вывернуло тоже, как всегда при виде рвоты. Весьма неаппетитный пример эмпатии.
Одетт вылезла из-под одеяла, оказалось, что колготки у нее спущены до колен, – старушка потихоньку начала их снимать, потому что ей жал пояс… Даниэль поспешно дала звезде влажные салфетки, отвела в туалет, заслонила незапиравшуюся дверь, встав к ней спиной. Живым воплощением верности, солидарности и стыдливости.
Постановщик между тем вытирал следы рвоты, своей и Одетт. Он-то хотел произвести переворот без насилия и крови, а теперь увяз в отвратительном вонючем болоте: рвота, мороженое, крем шантильи, смута, хаос, сентиментальность, чувство вины… В гримерной дышать нечем. Из туалета доносились звуки своеобразной симфонии: Одетт икала, писала и плакала. Музыка сфер! Он выскочил в коридор.
Помреж понадеялась, что он наконец-то собрался объявить публике об отмене спектакля. Постановщик вновь разочаровал ее:
– Погоди минутку!
Слышно, как в туалете спустили воду. Он хотел вернуться, но Одетт его опередила. Сама вышла в коридор, всхлипывая и шмыгая носом. Помреж оторопела, увидев звезду в испачканной комбинации, со спущенными колготками. Тушь потекла, помада размазана по щекам, на подбородке засохшая рвота… Одетт поймала их растерянные смущенные взгляды и вдруг увидела себя со стороны: пора выходить на сцену, а она в таком виде… Звезда застыла, кое-как подтянула колготки и удалилась в гримерную.
Даже яркие рыжие волосы вдруг потускнели, будто увядший цветок.
Постановщик решил, что она все-таки сдалась, и ошибся. Поспешил вслед за ней, поцеловал, несмотря на запах рвоты. Пообещал, что вернется, как только скажет зрителям об отмене.
– Нет! Я тебе запрещаю… Отменишь – убьешь меня!
Она попыталась его удержать, он вырвался. Схватила за руку – дай мне хотя бы руку! Он стряхнул ее. Вцепилась в полу пиджака – оставь что-нибудь, клочок надежды, лоскут одежды, неважно, только не убивай меня, остановись! Тщетно, он убежал.
Старуха плакала и кричала душераздирающе:
– Стой! Только не сейчас…
Просила, чтобы Бог, мама, папа сжалились и помогли ей. Но никто не ответил на ее мольбу, ни родители, ни Господь, ни святые великомученицы Одетт и Евгения… Даже Жозефина от нее отвернулась. Даже постановщик.
Приговоренные к смерти напрасно зовут на помощь.
Театр вступил в свои права. Постановщик сказал помрежу:
– Спектакль отменяется!
– Пли!
И заплакал.
* * *
Воспоминания о тех днях всегда наводили их на мрачные размышления. Мартина-Жозефина, любимая жена, с которой постановщик прожил неразлучно почти сорок лет, как-то передала ему слова своего кумира. Великий Дитрих Фишер-Дискау говорил, что ко всем музыкантам приходят две смерти. И самая страшная не та, что появляется последней и уводит навсегда. Нет. Страшнее первая смерть. Ужасно, когда тебе говорят, что голоса больше нет, слух притупился, пальцы утратили гибкость, не будет музыки, концертов, вдохновения, боги отвернулись, ничего не осталось, кроме тела, источенного болезнью. Мартина-Жозефина и постановщик соглашались со своим любимым баритоном. Беда в том, что две смерти приходят не только к музыкантам…