Книга Русский ад. На пути к преисподней - Андрей Караулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Исаевич ходил и ходил вдоль забора — если бы в Кавендише была весна, забор, конечно, был бы уже цветущей изгородью, но сейчас осень, гадко, да еще ветры, постоянные ветры; Кавендиш — это гигантская аэродинамическая труба, где ветер быстро превращается в стихию.
Александр Исаевич так и не привык к холодам, не сумел. Советские лагерники (как и партизаны в войну) не боялись холодов, не замечали их; «на зоне» не было, например, гриппа, ни одной эпидемии за все эти страшные годы — исторический факт!
А у Александра Исаевича — привычка: когда он думал — он ходил, мерил землю (или балкон, у него был длинный-длинный балкон) ногами. Мыслить — это работа, нельзя, невозможно, мыслить и… завтракать, например, — невозможно!
Живя уединенно, Александр Исаевич нуждался в еще большем уединении. Люди тяготили его, а семья, Наталья Дмитриевна, их дети, это обязанность, его долг перед жизнью, если угодно, но не более того; Александр Исаевич уходил в кабинет, к дивану, садился поудобнее и… закрывал глаза.
Какая это сладость — думать! Искать в себе, выписывать мысль! Как тащит его, тащит к себе одиночество!
Александр Исаевич умел смотреть в свои собственные глубины, ему всегда — всегда! — был интересен прежде всего он сам, Александр Солженицын; зачем ему кто-то, если там, в его глубинах, в его душе — целая страна?
Он мог бы часами, наверное, сидеть на этом протертом диване, но почему-то главные решения являлись ему только когда он ходил — с блокнотам и шариковой ручкой, которая пишет фломастером, похожим на чернила.
Блокнот и ручка всегда были рядом с ним. Александр Исаевич имел замечательную привычку трястись над своими тетрадками, блокнотами, записными книжками, тем более — рукописями. Вместо жизни у него всегда был здоровый образ жизни; он завидовал Пушкину, который писал по утрам, лежа в кровати и небрежно скидывая написанные странички (не пронумерованные!) на пол, — Александр Исаевич презирал гениальную, но пижонскую иронию Бориса Пастернака: если ты знаешь, что ты — нужен, не стесняйся, позови себя сам, не жди, когда тебя позовут другие (да и позовут ли?..).
Нельзя, очень трудно в России без самозванства; Александр Исаевич всегда звал себя сам — на работу, на создание, на подвиг, на каторгу. Он знал, что он творит подвиг, что «Архипелаг» — это подвиг, «Красное Колесо» — дважды подвиг!
И он сам, в этом ценность, сам звал себя на этот труд, и хотя все мы «умираем неизвестными», Александр Исаевич не желал умирать «по-русски» («жизнь равняет всех людей, смерть выдвигает выдающихся»); весь мир — перед ним и он — перед всем миром — вот формула его жизни в Кавендише.
В доме было тесно; Александр Исаевич наскоро одевался и выходил во двор — пошептаться с забором, как он говорил…
Этот забор, живую изгородь, Александр Исаевич любил еще больше, чем свой письменный стол. За забором ему было хорошо и комфортно; он мог неделями не выходить на улицу, к людям, да и улицы в Кавендише были мало похожи на улицы, кругом лес, сплошной лес, больше, правда, похожий на парк, — в Америке все леса похожи на парк!
Американские города на границе с Канадой, проведенной, как известно, по линейке, это и в самом деле окраина страны; здесь, в Пяти Ручьях (так он окрестил свою окраину ), это видно невооруженным глазом: Кавендиш — глухой городишко, самое высокое здание — пожарная каланча, жизнь, машины, рестораны — только в центре, но в ресторанах Александр Исаевич всегда, еще с Москвы, находил «душевное запустение» и бывал в них только когда приглашал кто-то из друзей или издателей.
Он ходил вдоль забора (здесь, наедине с забором, он у себя ) и разговаривал — молча — с самим собой.
Старик и его забор — за ним, за забором, чужой мир, бешеный и опасный, подлый, в котором изо дня в день накапливается злость, прежде всего злость, где все (по сути) уже предопределено, прописано заранее, наперед, раз и навсегда, то есть все скука, именно так — скука!
Он сразу признал этот мир, Соединенные Штаты, ненастоящим и спрятался от Америки за своим забором; его мысли были далеко-далеко, не здесь… в Петрограде, в красном Петрограде, откуда и катится сейчас его Красное Колесо: «если позван на бой, да еще в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России!..»
Ельцин озлобил всю страну — Александр Исаевич хорошо это видел. Он внимательно читал московские газеты и — тревожился. Просто комок иной раз приступал к горлу: Господи, что же там происходит на самом деле ?
Солженицын жизнь положил на то, чтобы советская коммунистическая партия рухнула, чтобы эти граждане, коммунисты, исчезли, Красное Колесо остановилось. Но тот строй, точнее, режим, который сменил сейчас коммунистов, был еще ужаснее: демократия демократией, но с водой, кажется, выплеснули и самого ребенка — страну.
Злоба в России — это такая штука, с которой надо обращаться очень осторожно. Иначе злоба, русская злоба, все выжгет вокруг себя, как в России бывало уже не раз, — злость.
Отшельник — да, отшельник, Моисей в бескрайней пустыне, имя которой — весь мир; только за Моисеем, если верить легенде, была толпа измученных евреев… да и пустыня, сама пустыня — это космос, настоящий космос, дорога к покою, к великой, сияющей красоте. — Александр Исаевич не сомневался, что за ним, за его спиной, тоже толпа, но они, эти люди, его знакомые и незнакомые ученики, совершенно не обязаны его видеть, более того — не должны его видеть часто, ибо он — отшельник, действительно отшельник, таков невидимый стержень его жизни.
Рейган, президент страны, давшей ему приют (и главные деньги), однажды пригласил его в Белый дом.
Александр Исаевич ответил телеграммой: если вы, мистер Президент, будете в Вермонте и выберется у вас свободная минута — пожалуйте в гости, буду рад.
Наташа пирог испечет!
Один из его героев, уважаемых героев, мечтал (в советском концлагере), чтобы американцы бросили на Россию, на Сталина, на все его обкомы-райкомы, на всех коммунистов сразу атомную бомбу: «Если бы мне, Глебу, сказали сейчас: вот летит самолет, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами — Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ, по лагерям, по колхозам, по лесхозам? — Да, кидай, рушь, потому что нет больше терпежу! Терпежу — не осталось!»
Черт с ним, с «мильеном», раз «терпежу» нет, пусть погибнет великий народ, будет еще одна Хиросима, лишь бы Отец Усатый сгорел бы, к черту, в этом огне, — а не вышло ли так, что он, Александр Исаевич, вдруг промахнулся; чего-то не понял, а?
Эта мысль-догадка не давала ему покоя.
Рабинович стрельнул, стрельнул — промахнулся,
И попал немножечко в меня…
Что ж это за стрелки-то тогда вышли на охоту — а, елки-палки?..
Метили в коммунистов, а попали в народ?
Тайна как введение в его литературу, не в книги, нет, — в его труды, в его узлы — труды великого каторжника, рассчитанные на бессмертие, на интеллект читателя, на долгий-долгий послезавтрашний день…