Книга Рукой Данте - Ник Тошес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так как мы утратили дыхание бесконечности и безвременности, данное Богом, то и Его дыхание стало жестче, превратившись, как сказано в Библии, в бурю: «inspiratione spiritus furoris».
Он, тот, кто почувствовал эту перемену в ветре жизни, в своей жизни воспринимал столь презрительное отношение к единственному дару, выброшенному подобно какой-то требухе, как величайший грех, осквернение и святотатство, плевок в лицо Господу. И таково было общее состояние человека: пребывать в величайшем грехе, не испытывая от него ни мирского трепета, ни удовольствия, ассоциирующихся обычно с грехами помельче, которые предшествуют проклятию. Таково было состояние i vigliacchi, равнодушных.
Платье его собственной жизни и души было обожжено до некоторой степени, прогорело насквозь — а фактически сгорело совсем — тем идиотским погребальным костром и его погоней за computus, которые некогда почитались им как священные. Он почитал священным то, любовь к чему была корнем всех зол. Он пал жертвой нумерологии Августина. Пал жертвой мысли, поисков Бога в разуме, где Его никогда не было.
Цифры принесли нам арабы, взявшие их у индусов, те самые арабы, которые также взяли у индусов математику нуля и бесконечности. Zero, zefiro, cifr, как называют это арабы: сведение великого ничто, необъятной пустоты к определенному цифровому знаку, который можно прибавлять и вычитать на ученической линейке. Сведение infinitas к арифметическому приспособлению, величине, получающейся при делении любого числа на ноль. Такова математика идиотского погребального костра, иллюзия, такая же, как и само время. Ни арабы, ни Фибоначчи из Пизы, великий итальянский апостол этой неверной арифметики, не оценили по достоинству то, как индусы измеряли время. Кальпа, один космический день, рассчитанный на 4,32 миллиарда лет. Вот единственно верный хорологиум oriuolo del soffio della vita, который послужил бы человеку: хорологиум, отмечающий время не по часам, а только по кальпе.
Между отброшенными за ненадобностью вздохом человека и суровым дыханием Бога лежит грех, у которого тоже есть свое небо. Это небо нависало над всем, о чем он не говорил. Вело ли то небо греха к греху и его самого или только было свидетелем его грехов, он не знал, поскольку больше не признавался никому в своих грехах, но ловил себя на том, что иногда поглядывает вверх, словно раскаиваясь молча. Со временем небо греха стало для него и небом-исповедником. При каждом новом появлении оно выглядело все более гротескным, облака — все более тяжелыми, словно налитыми его стыдом, его мучительным осознанием собственного позора и собственной вины.
Небо уныния могло быть светлым и радостным, но не для него. Именно под небом уныния когтистая тварь хватала его, и хотя, объятый страхом, он не смел вслух произносить имя безумия, овладевавшее им после таких нападений, он знал — дело не только в яде дурного настроения.
Из нескольких небес безграничности, дарованных ему, лишь одно, первое, явленное в тот благословенный день детства на лужайке, не ушло с переходом дня в ночь; какое-то небо управляло днем, какое-то ночью, но никакое днем и ночью. Небо обета могло незаметно переплестись с небом греха или отступить перед ним. Небо знаков, небо неспокойных мертвецов и небо безграничности могли приходить вместе. Небо трудов и дней, небо i vigliacchi, могло растягиваться на день и ночь, и день, и ночь беспокойное, как стежки старой костяной иглы. Небо уныния нависало порой надолго, превращая ночь в вечность. И как небо уныния могло приходить в сиянии света, так и другие небеса в чем-то бывали схожи друг с другом. Небо безграничности или небо зова могло прийти вместе с тьмой в полдень или с грозой в полночь. Тайны звезд, до которых он старался добраться, оставались неисчислимы, и независимо от того, по какому небу они были разбросаны, хотя их ритм и размер, похоже, мог меняться, их поэзия оставалась безошибочной, их чудо — совершенным.
Девять небес, все, кроме одного, лежали в душах людей, каждый из которых жил в данный момент под небом, идентичным по виду, но отличным по силе от того, под которым существовал сосед, любимый или чужак. Только девятое небо оставалось неизвестным для всех, но при этом всегда было и всегда будет известно всем, каждому в свой черед, со времен, когда единое небо Эдема превратилось в девять небес, и до той поры, когда будет открыта Книга седьмой печати.
Да, человек в своей глупости исчислял семь дней недели, назвав каждый из шести именем языческого бога и седьмой в честь Господа, приказавшего не иметь других богов, кроме него.
Но истинное число дней равно истинному числу небес, и число это девять. Задолго до открытия этой истины он, под первым из них, во мраке ночи, познал совершенство этого числа. Девять — число утроенной Троицы. Потом, уже много позже, старый еврей в Венеции сказал, что три — это число ничто, потому что каждое число есть число ничто.
Именно к такому открытию пришел старый еврей, посвятивший всю свою жизнь гематрии и каббале. Этот еврей мог бесконечно рассказывать о тайнах и силах триады: что это первое из совершенных чисел; хозяйка геометрии, потому что треугольник — главная из фигур; что триада также имеет три лица, три декана и три повелителя тройственностей, что это число парок, фурий, фаций и гор; что гром Юпитера, высшего божества римлян, имеет формы; что это число троекратно великому богу тайн Гермесу Трисмегисту; что, как рассказывали древние раввины, с Меча Смерти стекали три капли желчи, первая из которых попадала в рот умирающему, вторая вызывала в нем мертвенную бледность, а третья возвращала в прах; что еврейская буква yod в треугольнике представляет несказанное, тайное Имя, тогда как треугольник представляет и Бога, и христианскую Троицу, и что сами христиане часто изображают голову Бога-Отца с нимбом из трех исходящих лучей света; что yod — десятая буква еврейского алфавита и что десять — еще одно совершенное число, называвшееся у Пифагора божеством и вечностью, а в его священной геометрии бывшее величайшим из чисел, «пантелеей», — также можно изобразить треугольником.
Чтобы продемонстрировать этот треугольник непонятливому поэту, старик достал из ящичка стило и дощечку. Дощечка состояла из двух потемневших от времени деревянных половинок, скрепленных кожаными полосками. Бронзовое стило, давно потускневшее, но еще блестевшее в тех местах, где его сжимали пальцы старика, было простым и крепким, но в то же время не лишенным изящества. Положив дощечку на колени, еврей открыл ее, и поэт увидел, что внутренняя поверхность обеих изготовленных из сосны частей покрыта воском цвета мха. Темное дерево и темно-зеленый, как лишайник, воск напомнили густые тени густого леса: una selva oscura. Эффект усиливался тенью от темного, затянутого патиной стила, опустившейся на дощечку в свете свечи.
— В греческом, это язык Септуагинты и Нового Завета, число десять выражено буквой delta.
Он тремя движениями руки изобразил аттический треугольник.
— В своем родительном падеже имя Зевса, верховного бога греков, меняется с Zeΰc на Diόσ, что близко по звучанию к Deus древних римлян, французов и португальцев, к Dios испанцев, к Dio итальянцев. Ученые-грамматисты говорят, что эти имена Бога не имеют отношения к Зевсу. Но я им не верю, потому как подозреваю, что они мало знают о delta и ее формах. Полагаю, что эти имена имеют некое отношение к Зевсу-владыке. Родительный падеж: форма обладания. Здесь, в обозначении Всего, чем есть Бог, имя всемогущего принимает форму дельты, которая есть треугольник десяти.