Книга Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и солдат.
Дорога домой почти не запомнилась. Оказывается, очень трудно отрываться от людей, с которыми свела общая судьба. Чужие места и чужие люди за пять с лишним лет перестали быть чужими, и прощаясь плакали, обещали писать, хотя куда писать-то? Все рвались домой, а дом у кого где… Куда писать-то?
В Михайловку.
Не написать было нельзя. Не потому, что ждали ее письма, а просто связь с Поволжьем была такой тесной, что сама не смогла не написать. Словно еще раз прошла по Михайловке от своего дома, минуя сельсовет и «Заготзерно», до самого большого оврага, где кончается деревня. Отправила на имя Баси — так приятно было называть ее по имени — хоть Бася Савельевна ничем не напоминала подругу юности.
«Здравствуйте, дорогие!
Ну, вот я и дома. Живу я с мамой, но буду вам писать все по порядку. Сначала долго сидели на станции в С*, выехали только в следующее воскресенье, а в Город приехали в четверг, да; ехали сравнительно скоро. В Москве была пересадка.
Так, дорогая Басинька… Моего мужа убили еще в 41-м году, и если бы я не уехала, то он, наверное, был бы жив. Но что же теперь делать? Знать, судьба такая. Но знаете ли, где только я прохожу, то не могу идти спокойно — ведь всюду он ходил, везде его ноги касались земли… Была я и на кладбищах. Видела памятники, уже новые, поставленные погибшим, а моего мужа среди них нет. Он в 40 километрах от Города. И вот, я еще не могу туда пойти, но все же пойду, я не успокоюсь, пока я не буду на той земле… Я очень плохо себя чувствую, но не лежу, нет, а все хожу и хожу…
Пока я дома, еще не работаю, ведь я только с дороги. Тут большая перемена во всем: в одежде, постели, еде, в квартире… В туфлях я еще хожу плохо. Вот сейчас мамы дома нет, так я взяла и скинула их.
Да, дорогие, надо привыкать жить по-старому и одной. Прощай, Михайловка, навсегда. Прощай, кошмарная жизнь, что она из нас всех там сделала… Дети будут ходить в школу: Тая в гимназию, в 8-й класс, а Лева в 6-й, он уже готовится.
Ждите еще писем, сразу нельзя писать много, а то будете половину читать, а вторую бросите. До свидания, пишите!
Привет всем доброжелателям моим: Блюме Борисовне, Гуте, Немке, Фелику, Аде и Эле, Терентию Петровичу, Поле — соседке моей, Михайлихе, Саре и Зайднеру — ну, одним словом, всем!
До свидания.
Ира
Бася, что Маня, уехала уже или нет?
Целую, Ира».
Зачем-то сохранился черновик. Так раньше писали письма, так писала и она. Пришел ли ответ, и дошло ли до адресата — или до адресатов — это письмо, не известно.
И только сейчас, перечитывая, вспомнила, как непривычно выглядело почти все, что встретило их дома. Белая постель, вышитые наволочки: коснешься щекой, закроешь глаза, вдохнешь запах — словно войны не было; наглаженный пододеяльник… А что стало с ватником? — Да, наверное, то же, что с сапогами, после которых ногам в туфлях долго еще было неловко: выброшены были мамынькой с негодованием, забыты, канули в небытие.
В отличие от войны.
Еда тоже началась другая: скудная, но из давно забытой посуды; а у Матрены, случалось, и чай бывал. Не морковный и не травяной — настоящий. До слез радовал даже не чай, а тот особый негромкий звук, который делает чашка, поставленная на блюдце. Картошка с забытым вкусом: не мороженая. Первое время казалось — изобилие. А голод ведь не в памяти — в теле!
…Ни на одной из трех грядок, которые хозяйка великодушно отвела Ирине, ничего не выросло. Кое-как перебились зимой сорок первого, а сорок второй и вспоминать не хочется, но кто ж спрашивает…
Этот страшный, волчий год никогда не забывался.
Самая лютая зима, когда по утрам волосы примерзали к стенке. Дети уходили в школу, не успев согреться, а в школе стоял такой холод, что они сидели, замотанные в платки и шарфы, в пальтишках и шапках.
Любимое лакомство той зимы — лепешки из картофельных очисток. Мороженую картошку, на которой оставались вмятины от пальцев, варили с крупой, если она случалась, и выходило очень вкусное, а главное, горячее варево.
И даже той зимой стучали в окошко, хоть и нечасто. То несли починить что-то из одежды, то перешить. Швейная машина, когда-то одолженная соседкой Полей, осталась, по ее же настоянию, у Ирины. Весной шитья стало побольше, а летом надо было учиться деревенской работе, и слова, которые встречались только в книгах: жатва, обмолот, веяние — обрели смысл.
Как и малярия, книжное слово.
Малярия оказалась оранжевого цвета. Перед глазами плыли слепящие желтые круги, сливаясь и темнея по краям; все это обрушивалось на голову, и голова вспыхивала горячей оранжевой болью. Оранжевое солнце грузно опускалось за горизонт и висело мучительно долго. Надо было вставать и идти на ток — зерно веяли ночами, — Ирина поднималась и шла, но всюду ее встречал беспощадный оранжевый круг. Потом все захлестывало чернотой, а когда чернота пропадала, то оказывалось, что она никуда не ходила — или не дошла, потому что ноги не держали, а зубы стучали от лихорадочного озноба, стучали так сильно, что Ира боялась: сломаются. Оранжевое марево съеживалось, превращалось в один горячий шарик, который катался перед глазами, а чьи-то руки настойчиво приподнимали ей голову: «Выпей, выпей», и голос тоже был настойчив.
Немка.
Женщина легко подтянула безвольное, горячее Ирино тело и прислонила к стене. Потом опять поднесла ко рту кружку с теплым питьем. От его пронзительной горечи сводило все нутро, но не было сил оттолкнуть кружку. Немка повторяла: «Надо. У нас все кору пьют, когда трясет». Ира закрывала глаза и натягивала на себя одеяло и ватник: внезапно становилось холодно, как тогда, в снежной степи. Холод сменялся оранжевым жаром. Левочка говорил: «Пей, мама, пей», а Тайка накрывала ее ненавистным раскаленным одеялом и плакала: «Ты не умирай, не умирай!..»
«Бася Савельевна даст хинин, — говорила Немка, — а пока пей!» Бася в Палестине, кричала Ира, но никто не слышал, и она сама не слышала; как же Бася может?..
Немка отправляла детей за корой, а потом сама заваривала горький настой. От кружки и от ее рук шел терпкий травяной запах. Ирина невольно искала в Немке сходство с Кристен, но не находила, да и неудивительно: высокая и широкоплечая Эрика Оттовна, как по-настоящему звали Немку, ничем не напоминала хрупкую, изящную Кристен. У нее были плоские широкие ладони, в которых кружка выглядела маленькой, прямые стриженые волосы, очень светлые даже для блондинки, и квадратное лицо с неровными зубами. Когда Ирина просыпалась, она видела глаза Немки, светлые, как вода, когда не хватает синьки для полоскания.
Иногда удавалось согреться от холода, сотрясающего в августовский зной ее больное тело, и хотелось говорить, говорить обо всем, что не успела или забыла сказать. Чаще всего разговаривала с Колей. Спрашивала, получил ли он письмо — то, главное, и если получил, то почему не пишет? Коля отвечал, но тихо; а нужно было так много ему рассказать! Хотелось воды, и Коля подносил ей щербатую кружку с горькой темной жижей, а потом сестра говорила своим высоким голосом, что губы надо мазать гусиным салом, тогда трещин не будет. Да откуда ж гусиное сало, сердилась Ирина, у меня дети голодные! С Тоней всегда было трудно; разве она понимает, вот я пшенку сварю, да не кашу, а жижицу такую, только слово одно, что пшенка; да картошки туда… Так тяжело говорить, когда сохнет рот, а если ты на фронте, Коля, ты напиши, а то я не знаю, живой ты или нет…