Книга Экспансия-2. Безоблачное небо Испании - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В другом конце зала есть некое подобие ресторана… Духота, мухи, но мясо хорошее, я унюхал.
— Пошли.
— И выпьем, да?
— Не буду.
— Напрасно, здесь очень хорошие вина.
— Не буду, — повторил Штирлиц. — Бурчит в животе и голова потом пустая, а это тяжело, когда несешь пустое.
— Я завидую тому, как красиво вы говорите, Браун. Где вы учились?
— На дому.
— Я спрашиваю серьезно.
— Я так же и отвечаю.
— Да будет вам!
— Что вы такой недоверчивый? Мужчины вашей комплекции должны источать доверие, открытость и абсолютное бесстрашие.
— Спасибо за совет, только я считаю, что самое выгодное — это скрывать то, чем на самом деле обладаешь.
— Может быть, не знаю. Я придерживаюсь другой точки зрения. Все зависит от уровня, — нажал Штирлиц. — Битву вы закончили в каком звании?
— Штурмбанфюрера.
— Тогда понятно, — кивнул Штирлиц; это разозлит его, честолюбив, значит, в чем-то откроется.
— Но, по-моему, должность адъютанта Отто Скорцени будет цениться — а в будущем особенно — значительно выше рун в петлицах. В истории остаются имена, а не звания.
— Как сказать.
— Вы спорите для того, чтобы спорить, Браун.
— Как угодно… Только книга древнего классика называлась «Жизнь двенадцати цезарей». Название, продиктованное титулом, если хотите, званием. Юлий и Август под одним корешком — и только потому, что были цезарями. Не обижайтесь, Викель, не стоит, я же сказал вам не при публике, а один на один, это не обидно, наука.
— Вы постоянно разный, Шт… Браун. Это ваша всегдашняя манера?
— Жизнь научила, — усмехнулся Штирлиц, проводив взглядом очаровательную мулатку. «Надо же так вертеть попой, а?! И это не срепетированное, это в ней от рождения: солнце, не знают холода, меньше калорий расходуют на защиту от морозов, вот все и уходит в секс».
Он снова вспомнил слова отца. Когда Правительство РСФСР переезжало в Москву, он, восемнадцатилетний тогда, отправился вместе с Дзержинским, первым; в купе набилась почти вся когорта Феликса Эдмундовича — Артузов, Бокий, Беленький, Кедров, Трифонов, Уншлихт; гоняли чаи, говорили почему-то очень тихо — может быть, сказывалась конспирация последних недель, когда только начали готовиться к передислокации.
Отец должен был приехать через неделю, однако — изможденный, поседевший еще больше — он добрался до первопрестольной (это слово, вспомнившееся здесь, в аэропорту Рио-де-Жанейро, сжало сердце острым, как боль, приступом тоски) только в середине апреля и сразу же свалился. Дзержинский послал доктора Гликмана, тот отбывал с ним ссылку в Восточной Сибири, с тех пор дружили нерасторжимо, хотя Гликман был членом партии левых эсеров и далеко не все принимал в большевизме. Выслушав отца, обстукав его своими пергаментными, длинными пальцами, доктор сказал, что воспаления легких нет; обычное истощение организма, пройдет к лету, когда на базарах появится хоть какая-то зелень, прописал микстуру и откланялся.
Проводив его задумчивым взглядом, отец тогда сказал:
— Может быть, он хороший чекист и понимает в судебно-медицинской экспертизе, но врач он легкий.
— Что ты, па, он многих на ноги поставил, из тифа вытянул.
Отец покачал головой, взъерошил костистыми крестьянскими пальцами свою седую волнистую шевелюру и вздохнул:
— Он же не спросил, сколько мне лет, сын. Он дал мне на глаз семьдесят, не спорь, я сейчас так выгляжу, а мне пятьдесят четыре, и этот возраст более страшен, чем семьдесят, потому что наступает пора мужской ломки; былое, ежели позволишь, молодое, уходит, наступает новая пора… Вот, — он достал из-под подушки растрепанную книжку, — Иван вчера утром занес, лекции по антропологии, крайне интересно и оптимистично. Микстуру твоего доктора я пить не стану, сын, не обижайся, и упаси господь ему про это сказать, может ранить его профессиональную честь… Все верно, сын, все верно, нас живет на земле великое множество, человеков-то, многие похожи друг на друга, но ведь одинаковых нет. Ни одного. Да и форма каждой личности постоянно меняется, пребывая в безостановочном развитии: от мгновения, когда оплодотворяется яйцо, становясь зародышем, плодом, ребенком, юношей, мужчиной, стариком, трупом, каждый — а в данном конкретном случае (отец прикоснулся пальцем к груди) я, Владимир Александрович Владимиров, — переходит рубеж, при котором круто изменяется форма его субстанции. А что такое изменение формы? Это, увы, изменение… отправлений. Не зная отправлений, совершающихся в нашем организме, нельзя понять суть формы человека, то есть того, что он являет собой… Я ныне являю собой человека, начинающего стареть… Я о внуках мечтаю, сын, видишь ли, штука какая… Не надо ни на что надеяться — сверх меры… И не следует бояться того, что грядет: мы всегда более или менее живы, но обязательно станем мертвыми, причем опять-таки — более или менее.
«Что же я тогда ответил ему? — подумал Штирлиц. — Я сказал ему что-то обидное, мол, ты хандришь, надо начинать работать, это лучший лекарь от душевной хворобы, а папа, подмигнув мне, ответил: „Сынок, чтобы человеку нахмуриться, потребно напряжение шестидесяти четырех мускулов лица. А улыбка требует работы всего тринадцати. Не расходуй себя попусту, экономь силы, пожалуйста, почаще улыбайся, даже если ты с чем-то не согласен“».
— Не думаете ли вы, что штандартенфюрер ближе к цезарю, чем я? — усмехнулся Ригельт («Он что-то готовил мне в ответ, — понял Штирлиц, — я крепко задел его, он сейчас отомстит»). — Ошибаетесь. Наши с вами звания — чем выше, тем громче — преданы анафеме, «проклятые черные СС». А Скорцени всегда был зеленым СС, а их приравняли к вермахту…
— Кто?
— Союзники.
— Русские?
— Ах, перестаньте вы об этих русских, Шт… Браун! Американцы уже собрали в лагерях — прекрасные домики в Алендорфе, Кенигштайне и Оберзукле — начальника генерального штаба Гальдера, Гудериана, Цейтлера, их заместителя генерала Блюментритта, генералов Хойзингера, Шпейделя, Варлимгита, Мантейфеля, да не перечесть всех, и засадили за написание истории второй мировой войны. Имя Скорцени в такого рода истории будет присутствовать, а вот звание «штандартенфюрер» даже и не упомянут.
«Ах вот как, — подумал Штирлиц. — Уже собрали голубчиков? Всех под одну крышу. Оправдали вермахт и предложили генералам Гитлера писать историю боев… Каких только? Минувших? Или делают прикидки на будущее? Он не имел права говорить мне об этом. Но сказал. Что ж, запомним: открывается на честолюбии. А эта информация — если она достоверна — многого стоит… Голубки воркуют, занимаются историей, а по ним петля плачет…»
Ригельт предложил Штирлицу сесть, — по счастью, был свободен столик возле двери, тянуло хоть какой-то прохладой; как можно переносить такую жару? «Я вспоминаю отца всю сегодняшнюю ночь и начавшийся день не зря, он всегда является мне, как спасение, он никогда не унывал, он размышлял со мной вслух, и я поныне нахожу в его словах то, что мне именно сейчас и необходимо найти, надо только настроиться на старика, понять, на что он намекает, он же никогда не говорил директивно, он всегда наталкивал на размышление, дав отправные точки отсчета в поиске ответа на то, что меня тревожило. И тревожит».