Книга Есико - Иэн Бурума
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Устав бродить, я обычно отдыхал рядом с какой-нибудь достопримечательностью, торчащей из развалин, точно скала в пустыне. У Хаттори-билдинг (сейчас там универмаг «Вако», а тогда был «Пи-Экс») я наблюдал за печальным обменом: громадные американцы в хрустящей военной форме передавали куски мыла, пачки галет или что-нибудь хотя бы отдаленно напоминавшее съестное молодым людям в гавайских рубашках, которые, без сомнения, делали бешеные деньги, перепродавая все это на черном рынке. Обычно у входа в «Пи-Экс» на своем обычном месте сидела молодая женщина-инвалид с маленьким деревянным ящиком, служившим подставкой для американских ботинок, которые она полировала до зеркального блеска, все время повторяя одну и ту же фразу на английском, которую она смогла запомнить: «Японцы — полное дерьмо».
Очень часто то, что я видел во время одиноких прогулок, заставляло меня стыдиться, что я американец: джипы, на полной скорости сгоняющие с дороги японцев, которые буквально выпрыгивали у них из-под колес; солдаты, бросающие пластинки жвачки истощенным уличным мальчишкам, босоногим и грязным, которые преследовали каждого американца, умоляя: «Дай еще, дай еще»; «девочки пан-пан» — несовершеннолетние проститутки, клацающие деревянными каблучками за станцией Юракутё, надувающие ярко-красные губки и посылающие воздушные поцелуи любому иностранцу, которому не жалко нескольких баксов, пачки галет или пары чулок. Наша военная полиция периодически устраивала на них облавы, сажала вместе с остальными отловленными японками в грузовики и отправляла в военный госпиталь на принудительный венерологический осмотр. Но, пожалуй, тяжелее всего было выносить то мрачное молчание, с которым остальные японцы наблюдали за тем, как низко пала их страна. Я быстро уходил, стараясь не смотреть японцам в глаза. И все же со временем, когда я привык к этим ежедневным сценам коллективного унижения, стыд постепенно сменился чем-то другим. Я стал восхищаться этими стоическими людьми, которые, даже доведенные до последней степени обнищания, всегда сохраняли чувство собственного достоинства. Никто не попрошайничал, никто не требовал жалости к себе. Они могли не иметь нормальной крыши над головой или денег, чтобы накормить семью, или приличной одежды, но все равно старались сохранять респектабельность. Мужчины, вылезавшие из сооруженных на скорую руку лачуг, носили деревянные сандалии и поношенные армейские штаны, но на них всегда были чистая белая рубашка и галстук. Даже бездомные, изгнанные из своих разбомбленных домов и нашедшие себе временное убежище на жалких станциях подземки, улыбались нам так, будто мы — самые желанные гости в их стране, а не солдаты армии-завоевательницы.
Мне очень хотелось стать им ближе. Меня тянуло смотреть японские фильмы или сходить в театр кабуки, но на подобные развлечения союзническому персоналу вход был, как всегда, запрещен. Вместо этого нам показывали голливудские фильмы в старом театре «Такарадзука» — или «Эрни Пайл», как его тогда называли. А по воскресным вечерам в «Эрни Пайл» устраивали специальные театральные представления, иногда весьма своеобразные. Я с большой теплотой вспоминаю «Лебединое озеро» с японскими танцовщиками в белых париках и с улыбками до ушей, как у танцоров варьете, смело исполнявшими этот балет в весьма необычной трактовке, после которого я чувствовал себя совершенно без сил.
Японцам не позволялось заходить в «Эрни Пайл», но иногда исключение делалось для тех, кто работал на нас. И я решил взять с собой Нобу, коридорного из отеля «Континенталь», на представление «Микадо». Нобу был бледным молодым человеком с длинными черными волосами и жилистым телом боксера-легковеса. Он убирал наши комнаты и чистил нашу обувь, всегда стараясь сделать так, чтобы утром она стояла перед дверями наших комнат, и в то же время это был молодой человек весьма замечательный: перед тем как вступить в эскадрилью камикадзе летом 1945-го, изучал французскую литературу в Токийском Императорском университете. Два его лучших друга погибли во время самоубийственных атак на Окинаве, и он понимал, что у него нет другого выхода, кроме как последовать их примеру. Его жизнь спасла капитуляция Японии, правда, эту тему мы с ним никогда не обсуждали, потому что он чувствовал себя неловко. Куда больше ему нравилось болтать со мной о Марселе Прусте, которого мы оба страстно любили и которого он читал на французском.
До этого я видел «Микадо» всего один раз — в киноверсии с Денисом Деем в роли Нанки-Пу. Случилось это конечно же в «Люксоре», в Боулинг-Грин, — в мире, как мне казалось, страшно далеком от мира Гилберта и Салливана. Но ничто, уверяю вас, ничто, даже мои самые сумасшедшие фантазии, не смогли подготовить меня к той сумасбродной роскоши, которую я увидел на представлении в «Эрни Пайл». Сам Микадо, высокий и очень толстый английский майор, появлялся на фоне задника с ярко-розовыми цветами вишни над золотым мостом, наряженный в длинные, широченные панталоны из золотой и синей ткани. Пу-Ба, Ко-Ко и Пиш-Туш, которых играли английские и канадские офицеры, были одеты в кимоно, позаимствованные из Имперского суда. Шитые на людей куда ниже ростом, эти кимоно едва доходили до их мощных икр, выставляя на всеобщее обозрение ярко-розовые колготки. Хористов набрали из певцов Японского Баховского хора, которые никогда в жизни не исполняли Гилберта и Салливана, и те привнесли в «Микадо» торжественность «Страстей Христовых», что было весьма необычно, хотя и не совсем к месту. Актеры, исполнявшие главные роли, петь не могли совсем, кроме Нанки-Пу, который вопил прерывистым фальцетом, так что игру актеров скорее затмевало богатство их костюмов. Но зрители готовы были аплодировать чему угодно, особенно после того, как хор японских придворных, бросив свои диковинные веера, затянул «Если хочешь знать, кто мы»:
Мы японские джентльмены:
У нас много дивных ваз,
Чудных ширм и вееров,
Лица — в красках всех цветов, —
Мы чудны и необычны
И почти что неприличны,
О-о-о-о-о!
Вскоре я заметил, что Нобу не разделяет всеобщего веселья. Его лицо застыло в каменном презрении, которое сменилось тревожным смятением, когда Лорд Верховный Палач, весьма привлекательный канадский лейтенант, запел о «нашем великом Микадо, добродетельнейшем из всех», издавшем указы, в которых «все, кто кокетничает, смотрит похотливо или подмигивает, немедленно должны быть обезглавлены, обезглавлены, обезглавлены…».
Мы вернулись в отель в болезненном молчании. Я был слега раздосадован на Нобу и немного сконфужен из-за того, что пригласил его пойти со мной. Совершенно ясно: я допустил социальную оплошность. В гостинице он сухо поблагодарил меня за чудесный вечер и сразу пошел к себе. Я не мог отпустить его просто так и спросил, в чем проблема (как будто бы я не знал). Он обернулся ко мне и сказал: «Вы правда считаете, что мы так смешны?» Я не знал, что ответить. Мои возражения, что «Микадо» ничего общего не имеет с настоящей Японией, прозвучали бы слабо, а для него, без сомнения, еще и неискренне. Тогда я сказал: «Наверное, мы кажемся вам очень странными…» Это разозлило его еще больше.
Долгое время мои отношения с Нобу оставались весьма прохладными. Конечно, он был исключительно вежлив и продолжал заниматься своими обычными делами, убирая комнаты и драя обувь, но поздних ночных разговоров о бароне Шарлю и герцогине Германтской мы с ним больше не вели. Я подбрасывал ему добавочные порции чая «Ритц» и супов «Вельвита», чтобы он отнес их своей семье, и он принимал их только потому, что обязательства перед семьей (и голод) брали верх над гордостью. Но все мои попытки растопить лед неизбежно натыкались на угрюмое молчание. Пока однажды, совершенно неожиданно, я не нашел записку, просунутую мне под дверь. Это было стихотворение, переведенное Нобу на английский. Оно называлось «К Сидни-сану»: