Книга Революция - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдогонку с крыльца треснули выстрелы. Со всех сторон бежали люди.
– Ловите!.. Стреляйте!.. Вон он!..
– Звоните коменданту!
– Конных!
Василий перебежал бульвар и выбежал в переулочек.
Бежал мимо запертых домов и увидел одну открытую калитку. Почти бессознательно вскочил в нее и захлопнул за собой.
Задержал шаг и прошел вонючий двор. Рядом с сарайчиком увидел лестницу на чердак и моментом, как на марс, взлетел на нее. Чердак был открыт.
Влез внутрь, увидел большой ящик с дровами и, морщась от боли в плече, забаррикадировал им дверь.
Подошел к слуховой отдушине и услыхал топот и крики в переулке.
«Авось пробегут…»
Но сейчас же явственно услыхал кричащий голос:
– В эту калитку! Сюда вбежал!
Хлопнула калитка. Под подворотней забоцали бегущие шаги.
«Ползите. Ползите. Я вас угощу…»
Злобно подумал, что дешево не сдастся, и вдруг вспомнил с ужасом, что не взял запасной обоймы.
Оставалось всего шесть патронов.
«Ничего. Хватит…»
Внизу бежали через двор, кричали. В доме начали открываться окна.
Наконец, чердачная лестница затрещала под шагами.
– Заперто?
– Нет… Приперто изнутри! Нажимай!
Василий прижался за ящиком. Дверь зашевелилась и приоткрылась, просунулась рука, потом голова, и Василий нажал курок.
Снаружи закричали:
– Стреляет, сволочь!
– Давай винтовки!
– На крышу!.. Бейте с крыши!..
Загрохотало железо на крыше, и над головой оглушительно прокатился винтовочный выстрел.
Другой, третий, и тяжело ударили в дверь. Еще раз. Доска с треском вывалилась, и вспомнил почему-то Василий, как в феврале выбил он сам чердачную дверь прикладом.
Вылетела вторая доска, и просунулась внутрь винтовка.
Василий яростно ухватился за нее, чтобы вырвать, но плеснул выстрел, брызнуло в лицо огнем, оглушило и сильно ударило в скулу.
Он выпустил винтовку и два раза выстрелил в щель.
За дверью упало тело.
Послышалась ругань.
– Сразу надо! Поодиночке он многих перебьет!
Снова затрещала под ударами дверь и рухнула, в провал бросились три человека.
Три раза хлопнул браунинг, и трое легли на чердачный пол.
Во дворе затихло.
– Вот черт! – сказал кто-то внизу.
– Надо света подождать!
Василий отбросил браунинг и посмотрел на небо. Восток начинал светлеть.
Он подполз к отдушине и осторожно выглянул. На крыше никого не было.
Напрягая все силы, протиснулся в отдушину, встал на ноги, и сейчас же из окна услышал истерический женский крик:
– На крыше!.. На крыше-е!..
Тогда медленно и не прячась подошел к краю.
Кровь заливала лицо и текла по френчу. Остановился у желоба и встретил глазами поднятые дула винтовок. Поднял руку.
– Сдавайся, сукин сын!
– Амба! Патроны вышли! Только слушайте, сволочи, гадово семя! Мне подыхать! Но и вы подохнете… гады боговы! Амба!
И прыгнул вниз на вытянутые жала штыков.
1924
«Цвету яблони»
[9]
Из далекого тумана, с тихих озер загорной коммуны шелестит шелест: это идет Мария. Я выхожу на безбрежные поля, минуя перевалы, и там, где рдеют курганы, опускаюсь на одинокую пустынную скалу. Я смотрю в даль. Тогда дума за думой амазонками джигитуют вокруг меня. Тогда все исчезает… Таинственные всадники, ритмично покачиваясь, летят к отрогам, и гаснет день; бежит среди могил дорога, а за нею – молчаливая степь… Я распахиваю ресницы и вспоминаю:…воистину моя мать – воплощенный прообраз той необыкновенной Марии, что стоит на границе неведомых столетий. Моя мать – наивность, тихая печаль и доброта безграничная (это я хорошо помню!). Моя невообразимая боль, моя невыносимая мука теплятся в лампаде фанатизма перед этим прекрасным печальным образом.
* * *
Мать говорит, что я (ее мятежный сын) совсем замучил себя… Тогда я беру ее родную голову с налетом серебристой седины и тихо кладу себе на грудь… За окном шли росистые утра и падали перламутры. Проходили невероятные дни. Из темного леса вдали брели подорожники и возле синей криницы – где разлетелись дороги, где разбойничий крест – остановились. Это – молодое загорье.
Но уходят ночи, шелестят вечера возле тополей, тополя уходят в шоссейную неизвестность, а за ними – лета, годы и моя буйная юность. Тогда дни перед грозой. Там, за отрогами сизого края, вспыхивают молнии и пенятся, в накипи, горы. Тяжелый придушенный гром никак не прорвется из Индии, с востока. И томится природа в предгрозье. А впрочем, за облачной накипью слышен и другой гул —…глухая канонада. Надвигаются две грозы.
– Тревога! – Мать говорит, что она поливала сегодня мяту, и мята умирает в тоске. Мать говорит: «Приближается гроза!» И я вижу: в ее глазах стоят две хрустальные росинки.
I
Атака за атакой. Яростно напирают вражеские полки. Тогда наша кавалерия с фланга, и идут в атаку фаланги инсургентов, а гроза растет, и мои мысли – до невозможного натянутая проволока.
День и ночь я пропадаю в чека.
Обиталище наше – фантастический дворец: это дом расстрелянного шляхтича. Причудливые портьеры, древние узоры, портреты княжеской фамилии. Все это отовсюду смотрит на меня в моем случайном кабинете.
Где-то аппарат военного телефона тянет свою печальную тревожную мелодию, напоминающую далекий вокзальный рожок.
На роскошном диване сидит, поджав под себя ноги, вооруженный татарин и монотонно напевает азиатское: «Ала-лала».
Я смотрю на портреты: князь хмурит брови, княгиня – презрительная надменность, княжата – в тени столетних дубов.
И в этой необыкновенной строгости я ощущаю весь древний мир, всю бессильную грандиозность и красоту третьей молодости минувших барских лет.
Это четкий перламутр на банкете дикой голодной страны.
И я, совсем чужой человек, бандит – по одной терминологии, инсургент – по другой, я просто и ясно смотрю на эти портреты, и в моей душе нет и не будет гнева. И это понятно:
– я – чекист, но и человек.
Темной ночью, когда за окном проходят городские вечера (имение взлетело на гору и господствует над городом), когда синие дымки поднимаются над кирпичным заводом и обыватели, как мыши, – за подворотни, в канареечный замок, – темной ночью в моем необычном кабинете собираются мои товарищи. Это новый синедрион, это черный трибунал коммуны.