Книга Кукареку. Мистические рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я:
– Каким это образом?
Он:
– А ты каждый день, как приспичит, собирай хаштонэ[112] в ведерко. А ночью заливай в тесто, пусть они, эти цадики фрампольские, жрут с-под тебя!
Я:
– А вам по ту сторону света зачем это нужно?
Он:
– Никакого потустороннего света и нет. Внушили тебе, что котенком беремен…
Я:
– Есть зато Бог!
Он:
– И Бога нет.
Я:
– Что же все-таки есть?
– Есть, – говорит, – бездонная топь, болото.
Так и вижу его, краснобая: бородка козлиная, рожки козлиные, зубы волчьи и хвост. И только хотел я его за хвост этот… – брык с мешков: как ребра целы остались! А тут мне, чувствую, как раз бы и надо. И тесто, гляжу, подошло, словно просит: ну же! ну! Короче, поддался я дьявольскому наущению. А когда развиднелось – помощник приходит. Ну, мы все по лоткам, тмином булки посыпали – и в печь. Он ушел, а я сижу перед огнем на куче тряпья: вот ты, думаю, Гимпл, и отомстил им. За весь свой позор на земле отомстил. Мороз на дворе трещит, а мне тут тепло и уютно. Жар в лицо пышет. Склонил я голову и задремал.
Сплю и во сне вдруг Элька приходит, в саване белом. «Гимпл, что ж это ты натворил?» – «Это ты во всем виновата», – отвечаю ей, а сам плачу. «Ты, Гимпл, дурень. Это ж если Элька тебя обманывала, весь белый свет виноват? Весь мир, значит, лжив? А я ведь только себя одну обманула. И за все теперь, Гимпл, расплачиваюсь. Там ничего не прощают, ты взгляни на мое лицо». Я глянул: лицо как уголь! И тут же проснулся. Долго оцепенелый сидел, чувствую: всё на весах. Один миг – и весь мой будущий мир, весь ойлэм-хаэмэс для меня навеки потерян. Но Бог мне помог. Схватил я лопату, хлебы повытаскивал, на двор выволок и – прямо на снег. Стал яму копать – земля мерзлая, не берется. Помощник идет. «Что это, хозяин, вы делаете?» – а сам побелел как мертвец. «А то, что ты видишь!» – говорю и закапываю всю выпечку. Потом отправляюсь домой, достаю деньги из тайничка и раздаю их моим ребятишкам. «Сегодня ночью, – говорю, – я, дети, видел вашу маму. Она, бедная, вся почернела».
А они сидят, онемели, слова не вымолвят.
– Оставайтесь, – говорю им, – здоровы и забудьте, что был такой Гимпл.
Напяливаю свой капелюх, натягиваю сапоги, беру сверток с талесом в одну руку, палку – в другую. И целую мезузу на косяке двери. На улице люди встречают меня, удивляются: реб Гимпл, куда вы? «Куда глаза глядят», – отвечаю. И ушел из Фрамполя.
Стал я странничать, добрые люди не давали мне умереть. Шли годы, я поседел и состарился. Всего насмотрелся, наслушался. Каких только нет историй на свете, чудес, небылиц. Чем дальше я жил, тем больше я убеждался, что всякое на свете случается. Если не с каким-нибудь Гоцмахом, так с Груманом. Не сегодня – так завтра. Через год. Через сто лет, какая разница? Слушаешь, бывало, про совсем нечто невероятное и думаешь: нет, вот уж этого быть не может никак. А пройдет год-другой – слышишь: именно это и произошло, в том или в другом месте… А хоть бы и небылица. И в небылице есть что-то от истины. Почему это один выдумывает одно, а другой – другое?
Обошел я немало земель, заходил в чужие селенья, дома, за чужими столами сидел… Понаслушался… Ну и сам, бывало, что-нибудь присочинишь – с бесами, знаете, с вурдалаками, вэйсэхвос[113], бредень бред бередит… Детвора пообсядет: расскажите, дедуня, сказку какую, присказку! А то сами попросят, про что рассказать. Ну и плетешь им то-се, жалко, что ли? А один голопуз мне как-то заметил: «А ведь все сказки, дедушка, – это все про одно!» И он прав, этот шалопай, этот шейгец!
То же самое сны. Сколько лет уже, как ушел я из Фрамполя, а чуть где прилягу – снова там объявляюсь, здрасьте! И кого там, по-вашему, вижу? Эльку. Стоит у лоханки, полощет, босая и в плюшевом платье – как в тот первый раз. А лицо сияет, глаза лучатся, святая – и только! И разговаривает со мной на каком-то чужом языке, рассказывает про что-то мне непонятное. Просыпаюсь – все разом забыл. А покуда сплю – счастье вокруг благодатное. Что ни спрошу – Элька мне отвечает, и все так разумно и правильно. Я плачу, я умоляю ее: позволь мне остаться с тобой. Она гладит меня и велит еще потерпеть: недолго уже, осталось-то куда меньше, чем было. Иногда она даже целует меня, и ее слезы текут по моим щекам. Проснусь – губы соленые.
Все так: этот мир только в нашем воображении. Но он – отражение мира следующего, достоверного. Перед дверью лачужки, в которой лежу, уже приготовлен, знаю, тахрэ-брэйтл. И уже для могильщика все подготовлено: гроб отверст, черви голодны, тахрихим[114] я ношу с собой в этой торбе. Другой нищий, знаю, ждет не дождется занять мой матрас. Подоспеет миг – я уйду, даже с радостью. Что б там дальше ни сталось – будет взаправду: без шутовства, козней, измен. Там, слава Богу, даже Гимпла обмануть невозможно.
Жил портной в Лапчице, Шмил-Лэйб, а с ним жена его Шоша. Шмил шил понемногу, понемногу скорняжничал, но по большей части – бедствовал. Своего дела он толком не знал – не выучился, городской для пана сюртук или хоть простой малахай у него выходил то коротким, то узким, то с поясом под самую грудь, то с хлястиком уже на заду или пуговицами где-то под мышкой, а раз, рассказывали, пришил ширинку на брюках там, где должен карман быть.
На городских панов Шмил, впрочем, не зарился, а доволен бывал, если свой брат бедняк в перешив пальтишко принес или сельский сермяжник доверил прореху на тулупе заделать. А к тому же и был наш портнишко не ах как проворен: неделю сидит-корпит над заказом, с которым иной за день-два бы, смотришь, управился.
А вот люди – при всем том, как говорится, и этом – уважали Шмила. Шов клал надежный, не жмотился, нитку брал номер десять! Доклад, всякая, значит, подкладка, бортовка там, волос, – высшего качества, самому, случалось, в убыток. И никогда, как тот крохобор, не выгадывал лоскутков для себя, остатков, и если – что редко – оставался кусок, обязательно отдавал клиенту: получите, мол, ваша собственность, пригодится на случай, вдруг прожжете или пятно посадите…
И все равно – помер бы Шмил-Лэйб от голода, когда б не Шоша: и в богатых домах прибиралась, и сама дома тесто замешивала, и всякую ягоду летом в лесу собирала, грибы заготавливала, заодно и хвороста связку, случалось, и шишек с дерев на растопку несет, а зимой – набивала перины, столь нужные для приданого местных невест. Да и шить, бывало, присаживалась, а уж выкраивала посообразительней мужа, когда тот вдруг сопеть и бурчать начинал, что всегда означало одно: не туда чуть ножницами заехал! Брала Шоша мел в руку и перемечала: эту выточку поправей, а вот пройму можно поглубже.