Книга Плешь Ильича и другие рассказы адвоката - Аркадий Ваксберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наш судья пробыл вместе с кивалами в совещательной комнате тоже недолго. Так недолго, что времени этого никак не могло хватить даже и для того, чтобы просто написать приговор, не говоря уже о том, чтобы обдумать услышанное в зале суда, обсудить, не торопясь, доводы обвинения и защиты: ведь речь шла, как бы банально это ни прозвучало, о судьбе человека. Приговорили Пашу Горбик к девяти годам лишения свободы в колонии усиленного режима. Коллеги меня поздравляли с успехом, удивляясь, отчего не ликую. И — что печальней всего: они не шутили и не фарисействовали. По советским меркам приговор был действительно мягким. Моей заслуги в том не было никакой.
Теперь предстояло ждать еще одного приговора: частное определение из суда в президиум адвокатской коллегии пришло без задержки, и меня вызвали на ковер. Возглавлял тогда коллегию интеллигентный и талантливый адвокат, притом, что важнее всего, порядочный человек: Василий Александрович Самсонов. Оставшись со мной в своем кабинете один на один, сказал с дружеским укором:
— Нельзя, дорогой Аркадий, быть в таком глубоком разладе с реальностью жизни! Для чего вам был нужен Плевако, этот, обладавший, конечно, рядом достоинств, но все равно реакционный юрист, который витийствовал в антинародном, насквозь продажном — вы же знаете это — буржуазном суде? Как можно сравнивать советскую девушку — извините, забыл фамилию вашей клиентки — с истеричной, погрязшей в богеме мещанкой, которую защищал Плевако? Зачем дразнить советского прокурора, который всегда стоит на страже социалистической законности? Почему вы не можете сдержать свой смех, даже если вас от него распирает? Разве наш суд не храм справедливости, а клуб острословов, безыдейных к тому же, что, кстати, вы же и подтвердили своей неуместной шуткой? Как могли вы принять суд за более вам милый, наверно, Дом литераторов, где, право, уместней, чем под сенью Фемиды, декламировать стишки и даже петь, как сказано в частном определении, вульгарные и пошлые песни? Зачем строгой речи советского адвоката какие-то стихотворные виньетки, весьма дешевого к тому же пошиба? Публичное осмеяние судейского корпуса тянет прямо на уголовную статью, дорогой Аркадий, а вовсе не на дисциплинарное производство. Так что вы еще счастливо отделались. Надеюсь, в будущем вы это учтете. Кстати, не скажете ли, каким образом вам подфартило с таким увлекательным делом? У меня, например, хоть я и шеф всей адвокатской коллегии, сплошь унылые расхитители социалистической собственности, а у вас, начинающего и никому не известного, — смотрите, какое сокровище. Умираю от зависти…
Все это Самсонов произнес на полном серьезе, без улыбки, без наигрыша (высший пилотаж для сатирика!), хмурой гримасой давая понять, что и от меня ждет чего-то такого же. Смирения и раскаяния, чего же еще…
Я принял игру: тут же раскаялся и смирился, пообещав, конечно, учесть. Итогом беседы явилось письмо, отправленное за подписью нашего председателя в горсуд и минюст. Там сообщалось, что мне строго указано, что я полностью признал свою вину, что у меня, молодого члена коллегии, еще нет должного опыта, в связи с чем президиум счел достаточной мерой суровую устную проработку, тем более что в ближайшие три месяца мне не будет дана возможность участвовать в судебных процессах.
Последнее было чистейшей правдой: в завершение нашей беседы Самсонов предоставил виновному, по его, разумеется, просьбе, трехмесячный творческий отпуск, дабы тот прочувствовал еще глубже преподанный ему урок. И я тут же отправился в большое журналистское путешествие по Сибири. На заведомо провальном для защиты заседании Верховного суда, где рассматривалась (с нулевым результатом, конечно) моя кассационная жалоба, выступал другой адвокат. Получалось, что я действительно сурово наказан, и судья, обрекший меня на это, вполне мог ликовать.
Через месяц примерно, когда я плыл по Енисею, на теплоход пришла радиограмма: «Вылетайте немедленно вы командируетесь в Болгарию на международный конгресс юристов оформление уже началось Самсонов». Об этом я уже где-то писал — повторяться нет смысла. Бывать за рубежом мне пока еще не приходилось: с Болгарии — самой незаграничной из всех заграниц — все тогда начинали. Но после злосчастного частного определения разве могла мне вообще светить заграница? Даже Болгария…
Оказалось, еще как засветила! Не туристом отправился, а делегатом на международный конгресс! Эта поездка вскоре круто изменила мою жизнь — об этом я тоже писал. Не пришел бы Самсонову донос на меня, — в Софию поехал бы кто-то другой. Таковы парадоксы той далекой эпохи.
И прошло еще много лет. Настало другое время. Были изданы, и уже не впервые, сборники адвокатских речей, в том числе и с речью адвоката Плевако по делу Качки. В разных изданиях они стояли у меня на полке, когда почта принесла еще один экземпляр. Дарственная надпись гласила: «… с самыми теплыми воспоминаниями о Вашей доброте — благодарная Паша Качка-Горбик-Дубинская».
Паша Горбик, в замужестве ставшая Полиной Дубинской, а потом еще матерью, а потом и бабушкой двух внучек, провела в неволе почти пять лет и без всякой помощи с моей стороны освободилась на исходе шестьдесят четвертого года: тогда как раз проходила очередная «разгрузка от балласта» женских колоний и тюрем. Ей повезло: ее признали балластом.
О том, как сложилась после ее оправдания жизнь Паши Качки, нигде не написано. Следы ее затерялись. Имя ее осталось в истории лишь потому, что ее защищал великий Плевако.
Закончилось судебное следствие, прокурор и адвокат произнесли речи. Осталось заслушать последнее слово подсудимого и огласить приговор.
Судья посмотрел на часы: половина шестого. Рабочий день уже на исходе. «Объявляется перерыв до завтра, — сказал он. — До десяти тридцати».
По привычке я спросил: «А когда приговор?» Опыт подсказывал, что последнее слово займет от силы минуты две. Во время допроса, который длится порою часами, а то и несколько дней, человек выкладывется настолько, что к последнесу слову энергия уже иссякает. На этой — финальной — стадии процесса речистых подсудимых мне вообще видеть не приходилось, а уж из этого и во время допроса ничего нельзя было вытянуть, кроме разве что «да», «нет», «признаю». Он все признавал — о чем же ему говорить в слове последнем? «На ваше усмотрение…» — только это и умели обычно промолвить такие молчальники, обращаясь к тем, от кого зависела их судьба. Причем всегда по одной и той же модели: ведь обучают несведущих соседи по нарам. Особенно те, кто через эти круги прошел не однажды. У бывалых тюремных сидельцев иллюзий нет никаких: знают прекрасно, что слеза никогда не растопит лед судейских сердец.
Ради трех, ничего не значащих, слов спозаранок тащиться сюда из Москвы — больше часа на электричке?! И потом еще без толку ждать приговора в затхлом и сумрачном коридоре суда, где нет ничего, кроме разломанных деревянных сидений?! Судья, конечно, прочел мои невеселые мысли. «Приговор будет в двенадцать», — сказал со значением, давая понять, что ввиду абсолютной ясности дела надолго в совещательной комнате он не задержится, что исход процесса ему и кивалам давно уже ясен. И то еще, что разрешает мне пренебречь своим адвокатским долгом и явиться к полудню, чтобы выслушать приговор. Он не был педантом.