Книга И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего интересного. – Он взглянул на свои часы. Затем, без всякой связи с предыдущим или как будто новая мысль осенила его при взгляде на часы, сказал: – Век распустех. Не остережемся – они нас всех затащат в болото. – И угрюмо замолчал.
Где-то в городе ударили часы. Когда Крипс отвернулся и стал задумчиво смотреть на огни в море, я подумал, что никогда еще не встречал человека, которого так переполняло бы горькое уныние. Одинокий вибрирующий удар колокола затих, замер; был час ночи. Из окна прямо под нами снова грянул «Дон Жуан», страстно, бурно, обольстительно – и очень громко, словно кто-то со злости включил проигрыватель на полную мощность. «Rinfrescatevi! – гремел Лепорелло над флейтами и скрипками. – Bei giovinotti!» И понеслось в черной ночи, отражаясь от дальнего, в лунных пятнах, склона долины – такого далекого и вместе с тем близкого, – над берегом моря, над лодками и мерцающими огнями: «Eni caffé! Cioccolatte!» – и дальше, бог знает куда, в Калабрию, в Сицилию. Когда заиграла музыка, блестящее общество у бассейна вздрогнуло и недоуменно повернуло головы, насторожилось, как стадо животных у водопоя.
– Посмотрите-ка на них, – медленно проговорил Крипс. – Знаете, Касс не так уж далек от правды. Посмотрите на них, а? Величайший вид искусства создан человеком, а что перед нами? Пустота… Cosa da nulla[84]… ничто… Мы даже не варвары. Мы шарлатаны. – Он зевнул. – Пойду попробую лечь. У вас бывает бессонница?
– Редко, – ответил я.
– Позвольте дать вам совет. Ведите размеренную жизнь, не надрывайтесь ни по какому поводу, забудьте… ну, добросовестность, усердие – или кончите, как я. Знаете, я лежу, задремываю и вижу сон. В этом сне я всегда жертва. Мою душу оспаривают профессиональный игрок в гольф, эстрадный певец и девица тамбурмажор. Из ночи в ночь. Иногда побеждает эстрадник, иногда игрок в гольф. А чаше – девица. Она стоит и вертит задом, а потом затаптывает меня до смерти. – Он помолчал. – Слушайте…
«Дон Жуан» смолк. Теперь, буйная и горестная, и до стыда, до мурашек красивая, вырвалась в ночь американская деревенская песня – резкие голоса, полные пророческого жара, мужской и женский, и звон стальных гитарных струн. Только ли громкость была виновата или же полузабытая тоска по музыке родных краев – не знаю; но мне показалось, что я никогда в жизни не слышал ничего более красивого и ужасного, и южные голоса, южные погоды, пейзажи Юга вытеснили все из головы:
Каждый день все тот же проклятый вопрос…
Что случилось с нашей землей…
Деревенские пивные, сосновые леса, пыльные проселки, красная земля, болотная вода и душистые летние сумерки: ум задыхался, захлебывался в воспоминаниях.
– Господи, – сказал я Крипсу, – что это…
– Тсс. Послушаем…
Вдруг кто-то говорит, что война нам грозит,
Пророчества сбываться начнут…
– Замечательно, – прошептал Крипс.
Душа твоя гибнет, а свету – конец.
Вот в чем дело с нашей землей…
Бледные лица внизу повернулись туда, откуда неслась эта анафема, люди прислушивались к шуму: итальянец в спортивной рубашке разразился беззвучными ругательствами, Другой побагровел и поддержал его; Манджиамеле закрыла ладонями уши.
Библия пишет, что погибнет грех —
Вот в чем дело с нашей землей…[85]
Казалось, музыка, полная печали и боли, плывет над всей Италией, бренчание гитар и резкие апокалипсические голоса сливались в долгой жалобе; возвышенное передразнивало себя и, совершив полный круг превращений, снова обретало какое-то увечное величие. Я слушал, и на глазах выступали неприличные слезы. Вдруг с оглушительным скрежетом иглы, вспоровшим ночь, музыка умерла, кончилась, и мы услышали где-то внизу приглушенные пьяные крики.
– Мразь! – Это был голос Касса. – Скотина! Мразь!
Немного погодя, и уже тише, в темноте раздался «Дон Жуан», и люди около бассейна успокоились, снова забубнили голоса под мечущимися тенями громадных ночных бабочек.
– Убивает себя, – сказал Крипс. – Что тут сделаешь? Он мог бы в два счета осадить Мейсона, да и любого такого же. И смотрите. Убивает себя.
Потом Крипс пожелал мне спокойной ночи и ушел.
Но настоящая неприятность произошла вскоре после ухода Крипса. Произошло вот что. Распрощавшись с Крипсом, я еще остался на балконе и размышлял о людях у бассейна. Я слушал музыку – вернее будет сказать, подвергался ей: она опять играла громко и пронзительно, и, пока бессовестный гранд занимался соблазнением, Эльвира, Мазетто и Оттавио вопили, какдворовые кошки, и заглушали все, что творилось у бассейна. Я смотрел на огни, парившие над морем, снова восхищался их красотой, но при этом был в глубоком унынии – главным образом из-за Крипса, который непонятным и косвенным образом настолько отравил мое радостное ожидание Америки, что, если память мне не изменяет, я тут же насочинил множество других вариантов: новая служба в Риме, женитьба на какой-нибудь княжне, немедленное бегство в Грецию. На душе было черным-черно, в горле саднило. Но я взял себя в руки: к черту Крипса, подумал я и повернулся, чтобы идти в гостиницу. И вот тут, когда я вышел из длинной комнаты, в нескольких шагах от меня распахнулась дверь, за которой показалась лестница наверх, и из двери выскочила девушка лет восемнадцати – двадцати: она заскользила по полу, как по льду, поскользнулась, упала, потом вскочила, потерла локоть – и все это с горькими рыданиями. Она была безупречно красива; даже от одного короткого взгляда на нее, пока она стояла в нерешительности, с округлившимися от боли и страха карими глазами, у меня заныло сердце. Я протянул руку поддержать ее – мне показалось, что она опять упадет, – но она отпрянула и затравленно оглянулась на лестницу. Платье на ней было черное и дешевое – платье служанки, а из разорванного лифа выглядывала почти целиком одна круглая и тяжелая грудь; секунд, наверное, десять девушка стояла, оцепенев от ужаса и нерешительности, и я тоже словно прирос к месту и не мог вымолвить ни слова, разрываясь между благородным и тщетным желанием помочь и звериным инстинктом, который не давал отвести глаза от этой восхитительной вздымающейся груди. Вдруг она запахнула платье и, не переставая рыдать, ударила себя по лицу.
– Dio mio! – исступленно крикнула она. – Questa é la fine! Non c'è rimedio![86]
– Чем я могу вам… – начал я.
– Боже мой, не надо! – воскликнула она по-английски. – Нет, пожалуйста, не надо…
Темно-каштановые волосы свалились ей на лицо, и она тяжело дышала; потом, немного опомнившись, она протиснулась мимо меня и в страхе кинулась дальше, шлепая босыми ногами по полу и постепенно уменьшаясь в глубине коридора. Я посмотрел ей вслед и сел на мраморную скамью, не зная, что делать. Едва я сел, на лестнице опять загрохотало, как будто по ней катились ящики и сундуки. Шум был адский: казалось, в доме происходит вулканическое извержение. Потом вылетел Мейсон – тоже заскользил по полу, нелепо раскинув руки, и затормозил передо мной. Лицо его украшали три полоски пластыря. Волосы торчали во все стороны. На нем был шелковый халат, короткий и надетый, как видно, впопыхах – грудь в рыжей потной шерсти открыта, из-под подола высовываются мосластые колени. Обут он был – некстати – в купальные шлепанцы на деревянной подошве, чем и объяснялся шум.