Книга Первая жена - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснувшись, понимаю, что я не так уж далека от истины: она действительно все у меня украла, даже способность писать, потому что писать я перестала. Уходя, муж захватил с собой мой роман. «Но вы не можете не писать!» — ворчит психиатр, к которому отправляет меня врач между двумя курсами лечения депрессии. «Теперь, когда вы оставили работу, а муж от вас ушел, вы будете зарабатывать этим на хлеб. И кроме того…» Что — кроме того? Я не могу позволить себе еще одну жизненную неудачу, так? Да полноте, я привыкла! Без ложной скромности, я специалист по ложным беременностям и неудавшимся книгам! Ничто никогда не было мне дано, даже материнство: два выкидыша, два кровавых выкидыша перед четырьмя детьми. «Косоглазие, наверное, и рожать мешает! Здоровье — никуда, разве она сможет дать хорошее ирландское потомство?» Ничего мне не было дано, все надо было заслужить…
Но я буду писать. Я буду писать, чтобы доказать своим эскулапам, что могу еще работать. Или же я буду писать, как все романисты, заклиная страх, что больше ничего не напишешь, ужас перед собственным бессилием. Я буду писать из бравады или потому, что на душе неспокойно, но только на одну тему: про моего мужа. «Про него? Ну не собираешься же ты про него писать? Или ты хочешь все высказать?» Нет, не все, но многое. «Уж не страдаешь ли ты эксгибиционизмом?» Прошу прощения у тех, кого это раздевание может шокировать, но если я показываюсь без покровов, то просто потому, что у меня все отобрали… «Катрин, милая, поверьте, вы не можете опубликовать нечто вроде… открытого письма, в конце концов. Так не только не делается, это просто неприлично!» — мне кажется, я слышу строгий голос своей свекрови. (У меня есть собственная «внутренняя свекровь», которая занимает место общественного мнения в тяжелые времена). А ваш сын, дорогая моя свекровь? Разве он вел себя прилично? Однако вы ему это «неприличие» простили, вы с распростертыми объятьями приняли его любовницу! Полно, вы простите и меня… Но тут наступает черед вмешаться моей собственной бабушке, которая умерла двадцать лет назад: «Держись, малыш, держись! Пожалуйста! Ради детей!» Бабуля, мои дети теперь уже почти взрослые; именно так, впрочем, заявил их отец, когда уходил от нас.
Я голая. Как лицо, которое предстает перед вами без грима и женских ухищрений. Никакого грима — я хочу попробовать быть такой, какая есть, — может, получится… Ничего показного.
Для начала — никакой показной супружеской пары. Пара эта стала просто пустой раковиной, которая была открыта любому моллюску-отшельнику… Нет более смысла устраивать карнавал из реальности: раз меня освободили от мишуры лжи и светскости, я могу, наконец, все признать: с тех пор как наш развод скрывать стало невозможно, у меня с плеч как будто гора свалилась. И я почувствовала себя не такой одинокой. Потому что рядом с ним я испытывала еще большее одиночество — никто ведь не знал, что я одна.
Но разве я цеплялась за эти показные, внешние приличия, которые мне так дорого стоили? Я вспоминаю это письмо от Другой, которое рассеянно пробежала глазами, когда мне протянул его сын, — письмо было полно упреков, стиль был уже не тот «рахат-лукум», как в посланиях со следами губной помады: «Я больна, — писала она, — больна от тех ложных приличий, которые тебе предлагают соблюдать! Продолжай сопровождать свою кривляку на премьеры, праздники, обеды — ничего другого ей от тебя не надо! Оставайся верным благородным оруженосцем („верным“ — это уж слишком), пуделем, которого выставляют напоказ». Но она ошибалась (или он ее обманывал?) — это он любил показную роскошь и хвастовство. Человек напоказ — это он: богатые кварталы, красные ковры, рубашки с монограммами, замки, и даже награды (Господи, сколько я ему шила этих орденских ленточек! Еще немного, и он бы их нацеплял на пижамы!), подвязки и декорации, дипломатический протокол, — все это он. Хорошие манеры и дурные нравы — настоящий представитель крупной буржуазии…
Теперь я даже не понимаю, почему ему было столь важно, чтобы на приемах я держала его под руку, или он усаживался в первом ряду в студии, когда я участвовала в какой-нибудь передаче, — он хотел таким образом явить мне свою нежную заботу, поддержать, как я думала? Или же просто ему было нужно, чтобы его видели? Нет, не публика, а она, его «тайная супруга». Он хотел доставить мне удовольствие или заставить страдать ее, чтобы крепче привязать к себе? Любил ли он меня, когда он меня любил, или он любил меня, чтобы насолить ей?
Во всяком случае, отпала необходимость постоянно соблазнять ее. Разве я не приложила усилий, чтобы завоевать ее и удержать? Но стоило мне только прекратить рядиться во что-нибудь, как только я становилась такой, какая есть, становилась, наконец, самой собой, он тоже становился собой и прекращал любить меня. Впрочем, маски, которые я брала напрокат у других, чтобы понравиться ему, были совершенно бесполезны; никогда он не сказал мне тех слов, что говорил Соломон Суламифи: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, два сосца твои — как двойни молодой серны…» Слушая эти любовные признания, которые другие шептали в пылу страсти, не могла же я поверить, что муж серьезно воспримет льстивые уверения его любовницы, когда она твердила, что он «светоч для ее поколения» (нужно послать предупреждение судам, что возможны кораблекрушения!). Но эти безумия, над которыми можно посмеяться потом, льют бальзам на раны: «Дщери Иерусалимские! Черна я, но красива…»
Я виню себя за то, что никогда не могла сказать, своему школьному товарищу, мальчишке, с которым мы отплясывали твист, что он «исключительный мужчина», что не посмела убедить его, как это сделала она, что он обладает «исключительным интеллектом», что у него «ангельская доброта», что он «мой Эйнштейн, которому я поклоняюсь», «мой божественный и обожаемый Цезарь»; я виню себя за то, что слишком любила того, кого любила, чтобы умащивать его комплиментами, закидывать цветами; я виню себя за то, что не смогла рассеять страхи, существования которых не смогла угадать («Ты больше не смотришь на меня, Катрин»), что даже не почувствовала, как он понял, что миновало и его 15 августа и ничего из того урожая, который он не успел собрать, уже не вызреет… Я виню себя в слепоте. Не нужно было закрывать глаза — он не мог больше любоваться собой в моих закрытых глазах.
Но его я виню в том, что он так никогда и не смог успокоить меня, что он не излечил меня от моего детства, неоднократно повторяя, что я хорошенькая, пикантная, его «перечное зернышко», его «щепотка душистых специй». Он доказывал мне это? И да, и нет: «Твой муж и козу не пропустит!» Во всяком случае, в последнее время, при угасшем порыве и желании, эта коза превратилась в козлицу: все было не так: моя прическа («афро-ужас»), цвет моей губной помады, длина юбок («как у прислуги»), хорошо еще, что дело не дошло до того, что «мой возлюбленный» не начал мне советовать все что ни попало — белье для выведения волос, гимнастику для укрепления стенки живота, чистку лица, упражнения для укрепления мускулатуры рук и в последнее время даже гормональное лечение против климакса!
Еще в те времена, когда мы были молоды, если случайно он отпускал мне комплимент, то тут же исправлялся, называя меня другим женским именем. Однажды даже, услышав, как я мурлычу какую-то песенку после его ласк (любовь и вино веселят меня), он предупредил с полуулыбкой: «Don’t take it for granted!» — «никогда не присваивай себе того, что тебе не предназначено!» О! Как я могла об этом подумать! Мне было прекрасно известно, что этой территории мне не отвоевать, что я опять скачусь вниз, что мне придется снова соблазнять его, день за днем, ночь за ночью, в очередной раз после каждой женщины.