Книга Межсезонье - Дарья Вернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом мне снятся параграфы брачного законодательства, процессы, формулировки для исков и апелляций, расчетные таблицы алиментов. Иногда мне кажется, что я сама могла бы работать адвокатом.
И еще квартира – квартиру надо менять. Скоро к нам начнут ходить сотрудники опеки – проверять условия жизни Сони. Я бегаю по маклерам – после работы – отсматриваю бесконечные квартиры.
Но это все может подождать один-единственный вечер, когда я вытащила сестру в бар. Вдруг она оживет, забудет про солнечные очки, про Герхарда, про то, что все вот так глупо получилось.
– Они на тебя смотрят, – перегнувшись через стол, сказала я.
Она, даже не выждав для приличия, любопытствуя, вытаращилась на тех, что сидели над приземистыми стаканами (виски?), а когда снова посмотрела на меня, улыбалась. Как раньше.
– Думаешь? – Но это уже просто кокетство. Потому что один из тех, что сидел у стойки бара – дорогой костюм, стильная стрижка, – даже кивнул нам издали.
На нее нельзя не смотреть, думала я, будь я мужчиной, я бы тоже смотрела. На тонкие, как у древнеегипетской статуэтки, пальцы, на прядь вдоль невозможно длинной, аристократической, шеи, на будто вырезанную из слоновой кости ключицу. На то, как меняет улыбка изгиб губ.
Мужчина встал с барного высокого стула – узел галстука небрежно, расслабленно сбит набок, манжет белоснежной рубашки не по-офисному подвернут так, что видны холеные руки. Он улыбается и подходит к нам. Знакомиться.
Только теперь становится видно, что он уже так набрался, что идет, покачиваясь, превращаясь из человека в карикатурное подобие героев мультфильмов, – идет бычок, качается, вздыхает на ходу…
Он пьян и весел, он наклоняется к нам и пробует сказать что-то интимным шепотом. У него плохо получается, – но это ужасно смешно. Он протягивает визитку, когда я отказываюсь от его общества, нет, с нами нельзя присесть – зачем он нам такой пьяный, спрашивает меня сестра по-русски, чтобы он ничего не понял, давай его отправим куда подальше – а он только смотрит на ее руки, на то, как она морщит слегка лоб и откидывает со лба волосы, не отрываясь смотрит, будто они гипнотизируют его.
– Мы вам позвоним. Может быть, – сказала она, повертев в руках визитку с логотипом большого банка и высокой должностью, превратившейся в ровные буквы, и отвернулась, чтоб он не видел, как она смеется. Он мотнул неловко головой – как неуклюжий бычок – «ну, тогда я откланиваюсь» – и, пошатываясь, снова ушел туда, где бармен жонглировал бутылками.
А мы заказали еще по коктейлю – сегодня единственный вечер, когда я запретила себе думать про деньги. Про то, что они растаяли, исчезли в никуда.
«Это ведь и ее деньги тоже».
Поэтому теперь я мучительно искала, где подработать, – все наши заказы, которые уже удалось найти, принесут настоящие деньги когда-то, не сразу, а жить нужно сейчас. Писать не хотелось, даже для газеты, которую я по привычке все еще называла «своей», – мне нечего было сказать, но все равно за материал о русских белоэмигрантах в Вене взялась. Из-за денег.
Дом стеснялся сразу, вот так с ходу, фасадом показать себя – поэтому то, какой это дом, ты замечал, только закрыв за собой дверь парадного, оставив за спиной и суетливые машины, и прохожих, походивших на близнецов в торопливости и неприкаянности: широкие мраморные лестницы, лепнину с искрой золота, резной лифт и зеркала в простенках, вызывающие духов прошлого. Казалось, если посмотреть в эти зеркала, они там, за углом, мутно выгнувшимся в темноту, обязательно там – родители хозяйки квартиры, русские белоэмигранты, потомки тех, выбившихся много веков назад из деревенских в дворяне через постель императрицы Елизаветы Петровны.
– Мама еще помнила, как они бежали из своего имения на Днепре от петлюровцев, – рассказывала она тягуче, и сразу представлялась мама, которой пришлось после революции работать за границей гувернанткой, чтобы продержаться на плаву. – Она очень любила Россию и грустила о том, что не может попасть туда. Всю свою жизнь – до смерти почти в девяносто – она жалела о России.
Ее воспитывали как графиню – хотя титулы в Австрии давным-давно запретили. Не просто программа домашнего воспитания, как до революции – несколько языков, поистине графское образование, – нет, нечто большее, представления, превратившиеся во второй, вечный костяк. «Граф такого не сделает», «графини так не поступают». Она должна была всегда соответствовать. Поэтому, наверное, спина – по-балетному безупречна, ноги, укрытые юбкой безупречной длины, аккуратно, будто на картинке, прижаты друг к другу, как у воспитанной, послушной девочки, безупречная укладка, кажется, всегда такая – даже когда она спит.
– Отец мой был уже австрийским офицером – ни слова не знал по-русски, хотя и происходит из старинного русского дворянского рода. В Первую мировую войну попал в плен к русским, отсидел в Иркутске три года, там и выучил русский язык. Во время Февральской революции сбежал из России. А дома уже не было той Австро-Венгрии – монархии, из которой он уходил на войну.
Она молчит – словно пробуя на вкус, ощущая, как по нёбу растекается это чувство, чувство безвременья, чувство, что твой дом вдруг исчез, и больше его не будет.
– Для меня родной язык немецкий. Я ощущаю себя австрийкой. Русский мы учили с детства, но не любили его учить. Потому что летом, когда занятий в школе не было, и вроде бы можно было отдохнуть, приезжали студенты из Праги и учили нас русскому. Многие из белоэмигрантов забыли язык, очень многие. Но что-то все-таки в нас такое есть, что все время тянет в Россию. Неудержимо. Она всегда – будто здесь. Но у многих было и чувство, как у французских эмигрантов, знаете, они говорили: «Я унес Россию». Чувство, что после них в России ничего не осталось, ни культуры, ничего…
Она снова молчит, осекшись, будто нечаянно выболтала какой-то секрет, – и смотрит в окно, где видны венские крыши, похожие отсюда на разноцветные кубики, разбросанные убежавшим обедать малышом, и мощный купол дворца Бельведер.
– Впрочем, все это неважно. Я считаю себя австрийкой. В Австрии ведь долгое время национальность не играла важной роли – у каждого была чешская бабенька или венгерский дядюшка. Я нахожу это очень хорошим. И космополитизм – это очень, очень важно.
Она чуть заметно трогает пальцем камень в старинном кольце и повторяет «космополитизм» как заклинание, способное вызвать духов, рассказывает про племянников, которые разъехались по всему белому свету, и как это интересно, летать то на свадьбу в Нью-Йорк, то на крестины в Копенгаген, то на родины в Сидней – а сквозь все это проглядывает одиночество и оно, Межсезонье, как оторвавшаяся вдруг подкладка нарядного платья. Хозяйка этого и не замечает – думает, что одета безупречно, а подкладка – вон она, тут, насмешкой, издевкой над серьезностью намерений.
На улице летний горячий ветер шептал в уши про Межсезонье, про людей его, про тех из них, что «унесли Россию». Из Ботанического сада около дворца Бельведер гнало плотным облаком гвоздично-лавровым душные запахи диковинных цветов. «Они унесли Россию». Наверное, оттого, что это все, что у них осталось, внутренняя Россия – ничего общего не имеющая с реальной, выстроенная по кирпичику, как выстраивают декорации в театре, подменяющая и себя, и страну, в которую приехали в необходимости противопоставить что-то ему, защититься как-то от холодного ветра Межсезонья. Чтобы не винить в своих несчастьях вселенную, не выкрикивать проклятия мирозданию – крича в пустоту, – а сотворить свое мироздание. Унести Россию – только так можно превратить себя во вселенную, не подвластную ничему, никакому прошлому и будущему. Ни от чего не зависящую, звучащую по-своему – настроенную лишь камертоном межвременья.