Книга Ребекка - Дафна дю Морье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вся эта куча народа за ленчем — вот кто во всем виноват, — сказал он. — Бедняжка Беатрис всегда страшно раздражает меня. Детьми мы дрались с ней, как кошка с собакой. Я очень ее люблю, благослови ее господь. Но как хорошо, что они живут не рядом с нами! Кстати, это напомнило мне, что нам надо как-нибудь съездить повидать бабушку. Налей мне чаю, детка, и прости за то, что я был так с тобою груб.
Эпизод был закончен. Подведена черта. Больше об этом не следовало говорить. Максим улыбнулся мне, поднеся ко рту чашку чая, затем протянул руку за газетой, лежавшей на кресле. Улыбка должна была вознаградить меня. Как Джеспера — если погладить его по голове. Хороший пес, хороший… А ну, на место, и больше меня не тревожь. Я снова стала Джеспером. Вернулась туда, где была раньше. Я взяла кусок лепешки и разделила его между псами. Я не хотела ее, я была не голодна. Только теперь я почувствовала, как устала, как разбита, я была как выжатый лимон. Я поглядела на Максима, но он читал газету, он уже перевернул газетную страницу. Я перепачкала пальцы маслом от лепешки и стала искать в кармане носовой платок. Вытащила его — крошечный лоскут, обшитый кружевами. Я, нахмурясь, уставилась на него — это был не мой платок. И тут я вспомнила, что Фрис поднял его с пола в холле. Наверное, он выпал из кармана макинтоша. Я развернула его на ладони. Он был грязный, с налипшими ворсинками от подкладки. Он, должно быть, пролежал в кармане макинтоша много времени. В уголке была вышита монограмма. Высокое косое «Р» переплеталось с «де У.». «Р» подавляло остальные буквы, палочка уходила из кружевного уголка чуть не к самому центру. Крошечный платочек, лоскуток батиста. Его скатали в комочек, сунули в карман и забыли.
Я, вероятно, была первой, кто надел макинтош после того, как пользовались этим платком. Та, которая носила его, была высокая, стройная, шире меня в плечах, потому что макинтош был мне велик и длинен, и рукава доходили до самых пальцев. На нем не хватало многих пуговиц. Она не потрудилась их пришить. Носила дождевик внакидку, как пелерину, или надевала, не застегивая, и ходила, сунув руки в карманы.
На платке было розовое пятно. Губная помада. Она вытерла губы платком, скатала его в комочек и оставила в кармане. Я принялась обтирать им пальцы и тут почувствовала, что в нем все еще держится запах.
Запах, который я знаю, запах, который мне знаком. Я закрыла глаза и попыталась вспомнить. Еле уловимый аромат ускользал от меня, я не могла распознать его. Но я вдыхала его раньше, я держала в руках цветок, источавший его еще сегодня днем.
И тут я его узнала: исходивший от платка почти исчезнувший запах был тот самый, что струился от раздавленных в пальцах лепестков белой азалии в Счастливой Долине.
Целую неделю было сыро и холодно, как это часто бывает ранним летом в западных графствах, и мы больше ни разу не ходили на берег. Море я видела с террасы и лужаек. Оно выглядело серым и неприветливым, мимо маяка на мысу катились к заливу огромные валы. Я представляла, как они устремляются в бухточку и с грохотом разбиваются о скалы, а затем — быстрые и мощные — накатываются на отлого спускающийся берег. Когда я выходила на террасу и прислушивалась, до меня доносился издалека приглушенный рокот моря, печальный и мрачный. Унылый, упорный звук, не затихающий ни на миг. Летели на сушу чайки, крича и хлопая распростертыми крыльями. Я начала понимать, почему некоторые люди не выносят шум моря. Порой у него был тоскливый, заунывный звук, и самое его упорство, и бесконечно чередующийся грохот и шипение резали ухо, действуя на нервы, как неблагозвучная песня. Я радовалась, что наши комнаты находятся в восточном крыле и я могу высунуться из окна и поглядеть вниз на розарий. Порой я не могла уснуть и, выбравшись потихоньку из постели, подходила в безмолвии ночи к окну и облокачивалась на подоконник — вокруг был такой мир, такой покой.
Мне не слышно было бурное море, и поэтому в мыслях моих тоже были мир и покой. Они не вели меня по крутой тропинке через лес к серой бухте и покинутому сараю для лодок. Я не хотела думать о нем. Слишком часто я вспоминала о нем днем. Стоило мне увидеть с террасы море, и он тут же вставал передо мной, как дурной сон. Я снова видела фарфоровые чашки в голубых пятнах, нити паутины на крошечных мачтах игрушечных кораблей и прогрызенные крысами дырки на обивке дивана. Я слышала стук дождя по крыше, вспоминала Бена, его водянисто-голубые глаза-щелочки, его хитрую ухмылку идиота. Все это тревожило меня, выводило из равновесия. Я хотела забыть обо всех этих вещах и в то же время хотела знать, почему они тревожат меня, почему я чувствую себя так скверно и неловко. Где-то в глубине души у меня медленно и незаметно прорастало украдкой зернышко любопытства, как я ни старалась его подавить, и я испытывала все сомнения и тревоги ребенка, которому сказано: «Об этом не говорят, это запретная тема!»
Я не могла забыть потерянного выражения в глазах Максима, когда мы поднимались по тропинке через лес, я не могла забыть его слов: «О господи, какой же я был дурак, что вернулся!» Во всем этом была виновата я одна — зачем я пошла в ту бухту?! Я вновь открыла дорогу в прошлое. И хотя Максим оправился и вновь стал самим собой и мы жили с ним бок о бок, ели, спали, гуляли, писали письма, ездили в деревню, прокладывая себе путь час за часом сквозь каждый день, я знала, что из-за этого между мной и Максимом стоит стена.
Он блуждал в одиночку по другую сторону от нее, и я не могла к нему присоединиться. Я теперь все время волновалась, я боялась, как бы неосторожное слово или неожиданный поворот разговора не вызвали в его глазах то выражение. Я стала страшиться простого упоминания о море, ведь это могло повлечь за собой разговор о лодках, о несчастных случаях, о том, что кто-то где-то утонул… Даже Фрэнк Кроли, пришедший как-то к ленчу, страшно меня напугал, сказав что-то насчет парусных гонок в гавани Керрита в трех милях от нас. Я уставилась к себе в тарелку, сердце пронзила боль, но Максим продолжал разговаривать как ни в чем не бывало, по-видимому, слова Фрэнка никак его не задели, а я сидела, обливаясь потом от неизвестности, спрашивая себя, что может случиться, куда может завести нас этот разговор.
Это было во время десерта, Фрис вышел из комнаты и я, помню, поднялась из-за стола и пошла к буфету взять сыра, хотя мне его вовсе не хотелось, просто чтобы не сидеть с ними вместе и не слушать, я даже напевала что-то вполголоса, чтобы заглушить разговор. Конечно, это было дурно, глупо, так мог вести себя болезненно впечатлительный, склонный к подозрительности и страхам невропат, а не я, веселая и всем довольная от природы. Но я ничего не могла с собой поделать. Я не знала, как мне быть. Моя робость и неловкость еще усилились, и когда у нас появлялись чужие, я тупо молчала. Я помню, что в эти первые недели нам наносили визиты наши ближайшие соседи, и принимать их, пожимать им руки, тянуть время, пока не пройдут обязательные полчаса, — стало для меня еще более тяжким испытанием, чем я предполагала, из-за этого моего нового страха, что они заговорят о чем-то, что нельзя обсуждать. Какая мука этот хруст гравия по подъездной аллее, перезвон колокольчика, паническое бегство к себе в спальню! Небрежный мазок пуховкой по носу, торопливый взмах гребенки над головой и затем — неизбежный стук в дверь и карточки на серебряном подносе.