Книга Варшава в 1794 году (сборник) - Юзеф Игнаций Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бог, – сказал я, – это правда, но люди, что Его не знают, что в неё не верят, запретят нам или очернят. Значит, нужно расстаться.
– Могла ли я поступить иначе! – воскликнула она. – Отравить последний час бедной матери. Её ребёнком я была раньше, прежде чем… моё сердце было тронуто… прежде чем – сегодня могу это поведать, – чем вас полюбила. Любовь есть вещью святой. Жестокой и эгоистичной быть не может, я стала бы дикой… Кто запретит думать друг о друге, судьба, может, позволит увидеть вас ещё.
Помолчав немного, она начала живо и горячо:
– О! Вы знаете, я должна была заранее обдумать всю свою будущность. Этот человек меня любит, но он никогда не изменится, не будет кем-нибудь иным, как есть, я могу многое забыть, даже должна, и спустя годы, может, спустя много лет, стану такой, как он… чтобы быть ему равной. Займусь тем, при чём ум не нужен, книжки в печь брошу, кроме благочестивых, буду женой ремесленника… забуду… всё забуду…
– И обо мне… – шепнул я.
– Нет, – сказала она, – не забуду о вас, только как можно меньше буду думать, потому что я убеждена… это смешно, что мысль пробуждает родственную другую, что тоска на сто миль вызывает тоску… что, думая о вас, я заставила бы вас думать обо мне, а вам это не нужно.
Она хотела встать, я задержал её.
Не могу, не умею, не годится вам описывать наш разговор. Есть слова, которые, остывшие, выдаются смешными, как остывшая еда становится невкусной – полагаю, что этот наш прерывистый вечерний разговор на лавке в Саксонском саду, если бы я его вспомнил, если бы повторил, стал бы для вас ужасным, детским, странным, непонятным…
Мы встали и несколько раз прощались, она задерживала или я, и мы снова садились; и сделалось темно, когда, наконец, она подала мне руку, не желая, чтобы я её провожал, но сама требуя пройтись со мной до домика Карася.
В этом последнем часе жизни мы поведали друг другу больше, чем за весь этот год. Исповедуясь друг перед другом, нам было спешно, мы как бы предчувствовали, что больше никогда не увидимся. Юта потребовала от меня, чтобы я её не искал.
– Давай оставим будущее судьбе, не будем сами ничего делать, – проговорила она, – сдадимся предназначению – пусть оно решает.
В этих словах была ещё тень надежды, я схватил её руку и целовал её, не в состоянии оторвать уст, она слегка приложила холодные губы к моему лбу и убежала.
Несомненно, от ослабления и прогулки я чувствовал, что теряю сознание, так как сторож нашёл меня упавшим на брусчатку в калитке и бессознательным. С помощью медика меня отнесли на верх.
* * *
После этих дней триумфа и веселья нам уже предстояло быть свидетелями самого страшного упадка и унижения, которые показались нам во сто крат более суровыми после отдыха и свободы. Варшава ещё радовалась и оглашалась патриотичными песнями, когда уже над ней собиралась гроза. Не глазам всех она была видимой, для большей части скрытой; более быстрые умы предвидели, однако, поражения, какие нам угрожали.
Осуждённый на пребывание в Варшаве, слабый после полученного ранения, я в то же время был вынужден мимовольно следить за каждой пульсацией её мысли и отстрадать с ней всё, что её касалось.
Спустя около двадцати дней после отъезда пруссаков, которые бросали по дороге своих раненых, а мстили за поражение грабежом несчастного края, московские силы, как если бы только ожидали отступления короля Вильгельма, стали приближаться и нас осаждать.
В столице мы были полны надежды, Костюшко часть распущенных сил теперь разослал в разных направлениях, рассчитывая на то, что они вызовут и поддержат новые движения в провинции. Этот разумный или ошибочный расчёт дал, видно, повод недовольным, невидящим подстрекателям силы для жалоб на начального вождя. Упрекали его также в избавлении от приговора осуждённого на смерть епископа Скаршевского, которого король, Закревский и папские нунции сильно отстаивали. Сердце и характер Костюшки возмущались излишним жестокостям, хотя с другой стороны усиленно на него налегали, чтобы дал пример суровости. С лёгкостью склонил себя к смягчению наказания.
Вскоре потом, не много зная обо всём, что под поверхностью кипело и готовилось, я встретил на улице генерала Зайачка. Он в то время считался одним из самых горячих патриотов, я служил под его командой, был ему знаком лично, он мог не знать о моём расположении, а собирал в то время неофитов; таким образом, поздоровавшись со мной, спросил, что я здесь делаю:
– Лечу мою контузию, – сказал я, – которая мне серьёзно докучает от раны; какое-то время я вынужден побездельничать, время тянется долго, я рад бы как можно скорей снова выйти в поле.
– Э! – сказал он. – В Варшаве также, кто хочет, тот тем и занимается. Почему это вас не видно нигде там, где патриоты собираются? Это бы вас и развлекло, и научило, что и здесь, и с больной рукой можно быть полезным.
Я плохо его понял. Генерал знал меня только по полю битвы как рьяного солдата.
– Нужно немного войти между людьми, послушать, познакомиться, – прибавил он.
Я молчал.
– Я знаю, что из вас патриот горячий, Килинский мне о вас напоминал. Есть тут у нас всё-таки горсть, каждый имеет что делать… гм! У меня есть охота и вас завербовать.
– Если бы я на что пригодился, очень охотно, пане генерал.
– Это хорошо, – он подал мне руку, – приди сперва послушай. Мы ходим на совещания с военными и мещанами почти каждый день в трапезную у Капуцинов. Там не нужны билеты для входа, сошлётесь на меня, приходите в восемь вечера, тогда вас впустят. Разумеется, – сказал он через минуту, крутя усы, – что об этом ни бабам разбалтывать, ни на улице рассказывать нельзя.
– С бабами отношений не имею, а в обществе немногословен, – отвечал я.
– Да, надеюсь, – окончил генерал, – придите послушать.
Я не имел ни малейшего представления о том, что за совещания могли быть у Капуцинов, но меня вело любопытство, поэтому вечером того же дня я выбрался на Медовую. Дверку в воротах я нашёл открытой, брат меня только остановил вопросом, куда я иду. Я сказал, что сюда меня послал генерал Зайачек; он молча указал мне дверь трапезной.
Все капуцинские трапезные похожи одна на другую: огромная печь, которая отогревает верхние кельи, лавки и столы, деревянное распятие, несколько