Книга Лжедимитрий - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бейте немецких тараканов! — кричит Корела. — Да не саблями бейте, не пулями, а батогами! Бейте, братцы, да приговаривайте: «Вот так вам! Вот так вам, немецкие тараканы! Не ходите биться против русских людей!»
И рязанцы, москвичи да казаки с хохотом кидаются на годуновцев, гоняются за ними, как за телятами, и бьют кого палкой, кого плетью, кого просто кулаком.
— Стойте, братцы, до последнего! — вопят последние годуновцы — князь Телятевский и князь Катырев-Ростовский, силясь прикрыть пушки.
И как им не защищать Годуновых и их пушки? В пылу схватки и перед тем и перед другим носятся малые облики их дочушек любимых — Оринушки и Наташеньки, которые там на Москве, в царском тереме, золотом и жемчугом вышивают большую пелену церковную... Эх бедные дочушки!
— Ох, Оринушка, светик мой! — стонет Телятевский и с тоской бросает свою артиллерию.
— Ох, Наташенька, перепёлочка! — вздыхает Катырев-Ростовский и скачет в Москву вслед за Телятевским.
Остаётся у Годуновых один верный человек — «дядюшка Иванушка», окольничий Иван Годунов, которого так занимал когда-то чертёж Российского государства, нарисованный его племянничком Федюшею, теперь злополучным царём московским — чертёж, над которым нечаянно слились и щека и губы Федюши-царевича со щёчкой и губками аленькими Оринушки Телятевской. Годунов, связанный, лежит в своём шатре, а офеня Ипатушка сидит над ним и сгоняет с несчастного мух. Бедные Годуновы! Бедная Ксения трубокосая!
Бедные Годуновы! Бедные дети, на которых за преступление родителей народное сердце сорвало историческую обиду!
Не радостно во дворце молодого Годунова-царя. Ещё раз недавно похоронил он отца, которого так беззаветно любило его детское, детски-невинное сердце, — и стал сам царём... Царь по шестнадцатому году! Какая горькая необходимость! Самая пора бы играть, веселиться юношеским сердцем и учиться, рисовать чертёж Российского государства да рассматривать его вместе с Оринушкой Телятевской — ох, Оринушка, а между тем надо управлять этим российским государством, этой страшной махиной, которую расшатал батюшка. Ох, да и как управлять этой махиной, когда, глядя на её чертёж, лежащий на столе и вспоминая Оринушку Телятевскую, он видел, что большая половина этого чертежа... Истлела, рассыпалась, выцвела?.. За что? За чьи грехи? «За батюшково ли согрешение, за матушкино ли немоление?» Или за тот грешный поцелуй, который над этим чертежом дала ему Оринушка? Ох, нет, нет! Не за Оринушкин поцелуй выцвела, истлела, рассыпалась половина чертежа... Чернигов, Севск, Рыльск, Путивль, Кромы, Орёл, Тула — все эти чёрные точки на чертеже, изумлявшие «дядюшку Иванушку», теперь уже не его — сошли с чертежа, укатились куда-то, укатились к нему, к этому неведомому, к этому страшному, вставшему из гроба. И он сам идёт — всё ближе и ближе к Москве движется этот страшный мертвец, это «навье» загробное. И Москву он хочет взять, и шапку Мономаха, и трон, и скифетро, — ох, да Бог с ними! — только он возьмёт и её, Оринушку.
А Оринушка плачет, — ох, как горько плачет она, сидючи в тереме Оксиньюшки-царевны. И Наташенька, княжна Катырева-Ростовская, плачет, только полные плечики да груди белые девические под шитой сорочечкой вздрагивают. И другие подруженьки в тереме царевны плачут-разливаются, — уж так-то плачут, так надрываются, что и сказать нельзя... Об чём же плачут девушки-подруженьки? — Да как не плакать им, когда Оксиньюшка-царевна, подперев свою полную, белую, аки млеко, щёчку точёной рученькой, воет таково жалобно:
Плачут, надрываются подруженьки, всё ниже и ниже склоняя свои головушки над работой — пеленой церковной золотной, а жемчужные слёзы на эту пелену золотую только кап-кап-кап... О! Сколько жемчугу бурмицкого насыпалось из девичьих глаз!.. А сколько ещё придётся жемчугу сыпаться?
А царевна всё поёт, грустно глядя в оконце:
Ксения остановилась... Все девушки, а в особенности Наташа Катырева-Ростовская и Ориша Телятевская, рыдали навзрыд, громко, неудержимо. Ксения бросилась к ним и сама разрыдалась...
В это время в терем вошла мамушка да так и всплеснула руками... И там-то, в Кремле, и на Красной площади, что-то смутное творится, и тут-то, — Господи! Так ноги и подкосились у старушки...
А в Кремле, и на Красной площади действительно творится что-то смутное, пугающее. Вчера, с самого раннего утра стрельцы и другие ратные люди начали устанавливать пушки по кремлёвским стенам. Работа идёт как-то тихо, вяло, неохотно — всё из рук валится. И народ со стороны города подойдёт к стенам, посмотрит-посмотрит, покачает кто головой или улыбнётся как-то нехорошо — и отойдёт.
— На кого, братцы, наряд-от ставите — пушечки эти? — спросит кто-либо у стрельцов.
— На воровских казаков, — неохотно отвечают стрельцы.
— Али они в Кремле-то завелись? — ехидно спрашивает другой.
— А тебе какое дело? Корела, слышь, атаман идёт на Москву.
— Ну, и ладно — добро пожаловать.
Чуют в Кремле и в городе князи, бояры и житые люди, что у черни что-то недоброе на уме.
И сегодня идёт та же вялая работа. Рано, а уж жарко. Да и как не быть теплу? Июнь начинается — первое число. А давно ли хоронили царя Бориса Фёдоровича? Не смолк ещё, кажется, и печальный звон колоколов, — а уж... Чу! Что это такое? Где это опять звон, да не такой, не погребальный, а страшный набатный? Это в Красном Селе звонит колокол... Что он звонит, что вызванивает-выговаривает? Нет, не пожар, пожару нет, дыму не видать... Народ начинает валить на улицы, на площади. А все молчат — понурые какие-то, ни слова не слышно. Да и как тут говорить? Боязно, страховато... Третьего дни только казнили двух молодцов за то, что увидали за Серпуховскими воротами пыль большую и закричали, что кто-то идёт. И теперь, должно быть, идёт кто-то?..