Книга Пирамида - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А-а-ах!
Не исключено, что, распознав в себе совершенное отсутствие таланта, он решился, по крайней мере, явить первоклассную иллюстрацию к «Жизни Замечательных Людей» или вжиться в портрет романтического музыканта кисти Делакруа. Он верил, как мне стало известно, в эмансипацию женщин, Вагнера и Стерндейла Беннета[19]и не верил в Бернарда Шоу и юного Холста[20]. Он имел состояние, а потому, как ни носился по улицам, в Стилборне прощали его, ощущая благодаря ему причастность к высокому искусству. В первый раз я его заметил, когда был еще совсем маленький и няня везла меня в креслице на колесах по Главной улице от Старого моста к Площади. Мое внимание привлек Бедный Человек, стоявший на углу с обшарпанной коляской. В коляске помещалось кое-что поинтересней грудного младенца – гнутый зеленый рог, завершавшийся широким раструбом. Одной рукой он вертел ручку под рогом, другой протягивал шапку. Мы приблизились, и я услышал пленительнейшие звуки на свете: «Тарлям-па-пам! Па-пам!» Я громко расхохотался и потребовал, чтоб меня высвободили и пустили к плясавшим вокруг Бедного Человека детям. Это, разумеется, было немыслимо, потому что действие происходило в общественном месте и дети были оборвыши. Но я не успел еще разреветься как следует, а уж события громоздились одно на другое. Мистер Долиш летел через Площадь от церкви с тростью в руке, в белом облаке артистической гривы. Он надвигался на пляшущих, и Бедный Человек, отпрянув от няни, протянул шапку в этом новом направлении. Мистер Долиш, гракнув как разъяренный грач, обрушил трость на пластинку, и черные осколки разлетелись во все стороны. Дети орали, хохотали, хлопали, продолжали плясать. Мое креслице запнулось. И снова метнулось вперед, потому что няня спешила прочь, держась края тротуара. Я, разумеется, извертелся в своих постромках, стараясь подольше насладиться зрелищем, и за несколько остававшихся мне секунд успел уловить, как солнечную, сонную улицу оживляли: марокканец из скобяной лавки, мисс Димл из галантерейной, миссис Патрик из кондитерской, трое из матрасной, кузнец, с дымной подковой выглядывающий из своих дверей. И посреди всего этого реяла белая грива. Смолкнувший тарлям-пампам сменился грачиным граканьем и граем оборванцев.
Вы спросите, как – трехлетним – я мог знать всех этих людей, их имена и занятия. Но такова уж сетчатка детского глаза, что под воздействием любви или волнения на ней отпечатывается несмываемый снимок. Я, конечно, не знал тогда ни имен, ни откуда кто взялся. Но я несчетное количество раз видел потом их всех и сопоставлял со снимком, который лежал у меня в голове, да и теперь там лежит. Я вынимаю снимок из ящика и сортирую свои впечатления по двум стопкам – в одну идут первоначальные, невинные образы; в другую – постепенно усложняемые, проясняющие, что подкова остывала, мои собственные беленькие сапожки были из телячьей кожи, а мистер Долиш – неудачник, бешено демонстрирующий на житейских подмостках свои бесплодные амбиции и обиды.
Есть у меня и ранние «снимки» Пружинки. Я привык видеть, как по ту сторону Площади дама в странном наряде пружинистым шагом движется к церкви. Было неизбежно, что я немножко поучусь у нее музыке.
Я нарочно сказал «немножко», потому что папа был глубоко убежден, что профессия музыканта – опасная и, предавшись ей, я, пройдя через невозможный водоворот богемы, кончу тем, что буду таскать по улицам граммофон и протягивать шапку.
Я только видел Пружинку, а познакомился с нею, когда уж мне было шесть лет. Я перешел с мамой через Площадь, где Пружинка жила одна и учила одна в ста пятидесяти метрах от музыкальной лавки своего отца. Мама оделась тщательно – шляпка, перчатки, пальто с высоким воротом. Открыла нашу входную дверь, выпустила меня, открыла калитку и меня вывела. Мы прошли по булыжникам, и она нагнулась, отстегнула цепь и снова ее пристегнула, когда мы вошли на газон. Нетоптаная трава мне показалась просторной, как полночная прерия: была поздняя осень, а свет газовых фонарей вокруг Площади до ее середины не достигал. По ту сторону газона мама опять отстегнула цепь и застегнула за нами. Опять мы прошли по булыжникам, открыли железную калитку, подошли к двери, и мама нажала на сиплый звонок. В левой руке я держал маленькую скрипку в футляре с бархатным подбоем и не отрывал от нее глаз, пока отворялась дверь. Сперва я ничего не увидел, кроме Пружинкиных ног, потому что стеснялся, и немногим больше увидел, когда мы вошли в дом, потому что там было темно. Туфли у нее были самые обыкновенные, просто тяжелые, и я разглядывал их некоторое время, пока над моей головой шла взрослая болтовня. Когда мои глаза привыкли к относительной тьме прихожей, я слегка осмелел, медленно поднял взгляд и впервые увидел Пружинку вблизи. Я обследовал суровую серую юбку с подчеркнутой кожаным ремешком талией. Над ней была блузка в черно-белую полоску, с тесными обшлагами и воротом. Спереди висел темный галстук, защепленный огромной брошкой с жутковатым полудрагоценным бурым камнем.
Посреди правой стены темно-бурой прихожей была темно-бурая дверь и возле нее темно-бурый ларь. Я сложил варежки и башлык на этот ларь, и мы втроем проследовали в темно-бурую дверь в уже совершенно лишенную бурости тьму. Я смог различить только два несоразмерных глазка смутного света: один – тускло-красным пятном совсем внизу, другой – синей почкой высоко наверху. Лицо Пружинки приблизилось к почке, та распустилась белым калением, озарив, но не рассеяв мрак. В самом лице не было ничего белого, ничего розового, и блеклая желтизна в сочетании с высокими скулами, голыми веками и лысыми надбровными дугами делала ее скорее похожей на китаянку, чем на европеянку, и мало похожей на женщину. В то время я различал мужчин и женщин только по платью, и единственно неоспоримо женским в Пружинке была юбка. Даже мышиные волосы, зачесанные назад и стянутые в пучок, не рассеивали сомнений, потому что пучок был плоский и с высоты моего роста почти не виден. Но пока я молчаливо и сосредоточенно ее разглядывал, у меня за спиной тихонько закрылась дверь. Я взглянул на мерцающий эркер и услышал, как мамины шаги удаляются по булыжникам. Когда я опять перевел глаза на Пружинку, она уже пристально занялась чем-то на подвесной полке, и я стал осматривать комнату. За шипящим газом по-прежнему прятался сумрак. Но – как мне предстояло понять с годами – даже и белый день мог только скупо сочиться сквозь пожухлую кисею. И даже не будь занавесок, и тогда бы ему не пробиться на середину комнаты. Потому что тут его стерег гигантский рояль, ощерясь на занавески свирепой клавиатурой, готовой заглотнуть их при случае. Зато у него была такая оснастка, какой я нигде больше не видывал, – полный набор органных педалей и соответственно широкое сиденье. На крышке чуть не до потолка громоздились мятые ноты, порванные струны, скрипка, книги, пыль, странные неопознаваемые предметы и колеблемый бюст бородатого господина, как потом оказалось Брамса. Во тьме за роялем было красное пятно камина, дымившего не хуже самой Пружинки. Пока я изучал комнату, она выбрала и набила одну из дюжины трубок. Уселась на органное сиденье и закурила. Затягивалась, дымила, пускала длинные дымные кольца в затхлость и пыль. Я опять перевел взгляд на ту полку и над полкой увидел большую коричневую фотографию дамы в пальто и шляпе и большую коричневую фотографию мужчины, мрачно озиравшего комнату поверх моей головы. Я снова посмотрел на Пружинку, потому что между затяжками она заговорила: