Книга Насмешник - Ивлин Во
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я увидел маленького мальчишку, который бежал по усыпанной гравием дорожке по периметру Нижнего двора, а когда поднялся в Верхний двор, увидел нечто, что при мне было бы еще немыслимей. Из ворот башни выехала машина и остановилась снаружи у того, что было когда-то входом в Старый и сондерсоновский «дома», и из нее вышла молодая мамаша с двумя хорошенькими детишками, которые помчались забрать самокат, прислоненный к стене.
Монастырь прекратил существование. Мещанское предместье заняло его и прочно там устроилось.
В столовой нас обслуживали молодые люди, которые жили тут же и пользовались привилегиями, каких мы не имели: ездили на велосипедах, курили. А еще появилась странная команда «башмачников», старых, темных, уродливых, которые обитали в темных норах под главным зданием школы и от которых несло ваксой и дешевым табаком. Утром и вечером они появлялись из своих убежищ, таскали корзины с мусором и чистили обувь учеников, бормоча что-то себе под нос, когда ковыляли мимо. Они не знали вообще никакого развлечения. Поблизости, куда они могли бы доковылять, не было ни одного кабака. Помимо женской прислуги, официантов и башмачников всю низкую работу выполняли и «дошкольники», причем под жестким присмотром, результат тщательно проверялся, и любой огрех влек за собой наказание тростью.»
За поддержанием дисциплины и порядка в «доме» следили так называемые старшие ученики и старосты; наказывать мог лишь старший воспитатель, и обычным наказанием было три удара розгой. За более тяжкие проступки наказывали старосты школы в своем кабинете. Наказания редко бывали несправедливыми. Вообще строго соблюдался закон неотвратимости наказания. Старший воспитатель порол за проступки, о которых ему докладывали учителя. Большинство учеников-первогодков бывали биты по меньшей мере раз в четверть.
В первую мою четверть мальчишка-ирландец Фицджералд образовал страховое общество. Взнос составлял один шиллинг, а в возмещение ущерба при каждом наказании выплачивалось по три пенса. Фицджералд изучал страховое дело и был уверен в прибыльности своей затеи. Фулфорда и меня уговорили подписаться, заметив при этом, что Фицджералд — первостатейный ловкач, поскольку первогодки старались не совершать проступков и обычно не подвергались наказанию в свою первую четверть. Предприятие лопнуло при драматических обстоятельствах.
Дортуар самых маленьких назывался Верхним директорским. Мы ложились без четверти девять, и обязанностью старшего ученика было в девять часов выключать свет. После этого всяческие разговоры или хождения запрещались, и незавидной долей этого мальчишки было заставлять нас соблюдать это правило. Я не подозревал, что старосту нашего дортуара не любят или что он как-то злоупотребляет своей властью, но однажды вечером примерно в середине четверти мальчишки все вместе неожиданно набросились на него. Мы с Фулфордом стояли у своих кроватей, ошеломленные и ничего не понимающие, а другие мальчишки били его кулаками, ремнями и тапочками. Наконец он вырвался из mêlée[111] и под градом продолжавших сыпаться на него ударов помчался прочь из дортуара, через раздевалку, вниз по лестнице в комнаты Дика Хэрриса. Запыхавшиеся триумфаторы ждали, что будет дальше. Не прошло и пяти минут, как появился Дик с пучком розог. Сказал просто: «Сейчас многим достанется. Заходите в раздевалку по одному по списку». Один из заговорщиков сказал: «Новички не имеют к этому никакого отношения, сэр». На что последовал ответ: «Некогда мне сейчас в этом разбираться».
На следующий день Фицджералд выплатил почти три фунта пострадавшим и объявил себя банкротом. Жертву коллективной расправы перевели в другой дортуар, а старшего назначили до конца четверти быть вместо него. Я так и не узнал, что послужило причиной нападения. Даже Фулфорд, которому было больше известно о происходящем, чем мне, не мог этого объяснить. За все время моего пребывания в Лэнсинге ничего подобного не повторялось. Это был случай, совершенно не типичный для этой школы.
Я был благодарен Дику за то, что он наказал меня вместе со всеми. Это дало мне некоторое чувство общности с теми, для кого прежде я был совершенным чужаком. Потому что ни тогда, ни потом в первые два года своего пребывания в школе я отнюдь не был всеобщим любимцем.
При системе, основанной на строгой иерархии и разделении на группы, отсутствие друзей поначалу неизбежно, и я оказался в одиночестве. Недоброжелательность других задевала и была для меня чем-то совершенно новым. За тринадцать лет жизни я встречал лишь людей, которые, казалось, относятся ко мне с любовью. Действительность научила меня, что не каждому я нравлюсь с первого взгляда (или после более близкого знакомства), но меня до сих пор удивляют проявления враждебности, такова уверенность в себе, которую закладывает в человеке счастливое детство.
В Лэнсинге антипатия была взаимной. Я отнюдь не находил удовольствия в постоянном соседстве этих рослых, шумных подростков. Я был слишком большим да и как раз в наихудшем возрасте для того, чтобы с готовностью соглашаться с потерей всякой личной жизни. Я был брезглив. Долгое время общие туалеты до того были мне отвратительны, что я боялся пользоваться ими. В Хит-Маунте мы, как я упоминал, всячески избегали говорить на эту тему. В Лэнсинге четыре «дома», составлявшие прямоугольник Нижнего двора, совместно пользовались так называемыми Кущами — название, которое часто вызывало веселье в церкви, когда царей Израиля и Иудеи то хвалили за рубку кущ, то порицали за их восстановление. Эти Кущи представляли собой беленый дворик, разделенный двойным рядом просмоленных писсуаров. По бокам шло два ряда крытых кабинок, один для младших, другой для старших классов школы, которых всегда не хватало и которые для моего чувствительного обоняния были ужасающе открытыми. Они не имели дверей и стояли над глубокой открытой выгребной ямой, которую периодически, но не слишком часто, чистили и дезинфицировали. После завтрака все собирались здесь для обмена сплетнями и слухами; здесь мы могли общаться с другими «домами». Чтобы попасть в кабинку, надо было занимать очередь. Слышались крики: «Я за тобой» — «Я занимал вторым» — «Буду третьим». Я всегда стеснялся спрашивать, кто последний, у этих незнакомых мальчишек; в моем положении это совершенно исключалось. Можно было отпроситься в Кущи с уроков, за что приходилось переписывать дополнительные двадцать пять строчек текста. Я предпочитал такой вариант.
То, как кормили в столовой, заставило бы взбунтоваться обитателей работного дома викторианской эпохи, причем чем дальше, тем хуже, и так до конца войны. В удачные дни скудный рацион пополнялся за счет съестной лавки или корзинки с едой из дому. В 1917–1918 годах это просто позволяло не умереть с голоду, ни о каких лакомствах не было и речи. Было, как помню, некое ужасное вещество, называвшееся «медовый сахар», подслащенная сырообразная масса, побочный продукт, одно небо знает, какого химического процесса, которая подавалась на ужин дважды в неделю в картонных баночках. А еще какао без молока, крохотные порции маргарина и хлеб без ограничения. В середине дня на обед обычно подавали рагу, состоящее главным образом из брюквы, и картошка в мундире. Наше поведение за столом, возможно, было выражением подсознательного протеста против подобной тюремной диеты. Чистые скатерти стелились в воскресенье; во вторник они уже были грязные. Мальчики из семей в высшей степени культурных, казалось, упивались своим варварским поведением, и это было еще отвратительней, чем жалкая еда, которой они норовили измазать стол. Самые большие умельцы умудрялись выстрелить с ножа кусочком маргарина и попасть в дубовую балку потолка, где он висел всю зиму, пока, размякнув от летней жары, не шлепался на стол внизу.