Книга Записки кинооператора Серафино Губбьо - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сраженный напористыми, низвергающимися лавиной аргументами этого рассудительного безумия, которое не останавливается ни перед какой дедукцией, он, растерянный и отчаявшийся, оказывается под конец в ловушке и не знает, как из нее выбраться. Ну а как же иначе? Ведь он вынужден искажать, усложнять самые обычные и естественные вещи, скрывать самые простые и привычные действия: разговор с приятелями, новое знакомство, случайную встречу, улыбку, слово — во всем жена усматривает невесть какие сговоры и обманы. Еще бы, даже когда он беседует с ней на абстрактные темы, наружу вылезают побочные факты, противоречия, неувязки, которые вдруг, непредвиденно разоблачают его, выставляют его лжецом и вралем. Разоблаченный, взятый с поличным, пойманный на невинной неправде, которая, он и сам теперь видит, не может быть невинной в глазах жены, доведенный до отчаяния, прижатый к стенке, он пытается отрицать очевидное; и вот на пустом месте происходят сцены ревности и скандалы, и Кавалена сбегает из дома, отсутствует по две-три недели, пока к нему не возвращается способность рассуждать здраво, он же врач, и он вспоминает о заброшенном ребенке, о «бедной, несчастной красавице душеньке», как он ее называет.
Я с удовольствием слушаю его рассказы о Луизетте; но не предпринимаю ничего, что могло бы спровоцировать его на разговоры о дочери: мне кажется, это означало бы подло воспользоваться отцовской слабостью, ради того чтобы проникнуть сквозь его откровения в интимную жизнь «бедной, несчастной красавицы душеньки». Нет, нет. Иной раз я готов прекратить всякие разговоры о ней.
Кавалене кажется, что пройдет вечность, прежде чем его Сезе выйдет наконец замуж, заживет своей жизнью вдали от ада родительского дома. Мать, напротив, каждый день только и вопит ей:
— Смотри, не ходи замуж! Не ходи замуж, дурында! Не совершай этого безумия!
«А что Сезе?» — хочется мне спросить, но я, как обычно, молчу.
Бедняжка Сезе, вероятно, сама не знает, чего хочет. Воображаю, иногда, как и отцу, ей хочется, чтобы поскорее наступило завтра; а потом, когда она слышит завуалированные намеки на замужество со стороны родителей, ей наверняка становится горько и досадно. Скорее всего, родители с их причудами и безобразными сценами ревности лишили ее всех иллюзий, абсолютно всех, показав ей сквозь дыры в вуали самые отвратительные, тошнотворные стороны супружеской жизни.
У нее отняли возможность защищать свою свободу, добиваться самостоятельности, чтобы уйти из этого дома и начать жить иначе. Догадываюсь: ей внушили, что, слава Богу, нет нужды искать заработка, ведь она единственная дочь, завтра у нее будет все мамино состояние. К чему изнурять себя, работая учительницей или занимаясь каким-нибудь другим делом? Она может читать, изучать, что ей нравится, играть на пианино, вышивать — у себя дома она вольна делать, что захочет.
Ничего себе воля!
Как-то вечером, было уже поздно, мы вышли из комнаты уснувшего Нути, и я увидел ее на балконе. Наш дом — последний по улице Венето, впереди только Вилла Боргезе. Четыре балкончика на последнем этаже под карнизом. Так, Луизетта была на балконе, Кавалена сидел на соседнем и, казалось, был погружен в созерцание звезд. Внезапно я услыхал, как он говорит — словно издалека, с небес, и в голосе его звучала бесконечная грусть:
— Сезе, видишь Плеяды?
Она сделала вид, что смотрит в небо. Быть может, в это время глаза ее заволакивали слезы. Кивнула, дескать, вижу.
— Красавицы, правда, Сезе? А ты посмотри, как полыхает Капелла![17]
Звезды… Бедный отец! Какое развлечение… Одной рукой он накручивал на палец локон своего парика, а другой?!. увы, да, у него на коленях сидела Пиччини, его вражина, и он гладил ее по головке.
С Виллы долетал шелест листьев, тихий, протяжный, невесомый; с пустынной улицы доносился звук редких шагов и быстрый, легкий цокот копыт одинокого торопливого экипажа; звонок — и за ним протяжный скрежет трамвайной дуги, скользящей по электрическим проводам; казалось, этот скрежет тащил за собой всю улицу, дома и деревья. Потом все смолкало, и в усталой тишине раздавался, долетая откуда-то издалека, из неведомого дома, звук фортепьяно. Мелодия нежная, словно окутанная вуалью, грустная, она брала за душу и не отпускала — наверное, чтобы дать душе почувствовать, что мир погружен в тяжелую печаль.
«Ах да, замуж…» — быть может, думалось Луизетте. Может, Луизетта воображала, будто это она сидит в далеком, чужом доме и играет на фортепьяно, унимая боль далеких и грустных воспоминаний, навсегда отравивших ей жизнь.
Сможет ли она предаваться иллюзиям? Сумеет ли не дать увянуть, как вянут цветы в немом, леденящем воздухе разочарования, от которого, возможно, уже нет спасения, всем тем невинным мечтам, рождающимся порой в ее душе? Я заметил, что она нарочно разыгрывает из себя стервозную девицу, иногда становится грубоватой, язвительной, дабы не выглядеть нежной и доверчивой. Вероятно, ей хочется быть резвой и веселой, как не раз, в минуту счастливого забытья, едва она поднималась с постели, подсказывало ей собственное отражение в зеркале: но вместо глаз, которые могли бы лучиться и сиять радостью, — отсутствующий, тусклый, холодный взгляд. Бедные прекрасные глаза! Как часто из-под нахмуренных бровей она глядит в пустоту, и раздается тихий вздох, такой тихий, словно она сама не желает его слышать! И как меняется цвет этих прекрасных глаз, как затуманиваются они каждый раз, когда она так тихонько себе вздыхает!
Конечно, она давно научилась не доверять ощущениям, возможно, из опасения заразиться болезнью своей матери. На это указывают внезапные смены настроения, бледность вслед за пылающим румянцем, от которого все ее личико становится пунцовым, умиротворенное спокойствие, которое наступает вслед за мрачной подавленностью. Кто знает, как часто, идя по улице с отцом или матерью, ее ранит звук смеха и ей кажется, что воздушное голубое платьице из швейцарского шелка давит ей на плечи, как ватник заключенной, и до чего же ей хочется сорвать с головы соломенную шляпку, изломать ее обеими руками и швырнуть… матери в лицо? или отцу… нет-нет, куда подальше, на землю, и растоптать. Ей кажется буффонадой, постыдным фарсом быть одетой, как девушка из приличной семьи, быть нарядной, очаровательной барышней, в головке которой роятся прекрасные мечты, — ведь потом, дома или на улице, все, что есть гадкого, уродливого, дикого, обнажается и выползает наружу из почти ежевечерних скандалов родителей, внушающих ей печаль, и стыд, и омерзение.
Мне кажется, она глубоко все это уже прочувствовала: в мире, созданном ее родителями с их комической внешностью, с их гротескной, смехотворной, бешеной ревностью, беспорядочной жизнью, нет и не может быть воздуха и света, не может быть места для ее прелести. Как может раскрыться прелесть, как она может дышать, озаряясь нежным, тихим светом радости, посреди всего этого комического уродства, которое ее сдерживает, душит и гасит?
Она как бабочка, приколотая булавкой, но еще живая. Не осмеливается взмахнуть крыльями вовсе не потому, что не надеется освободиться, а чтобы стать незаметнее.