Книга Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты» - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».
— Я слушаю… извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
— Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.
— Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?
— Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
— Поверьте мне, я душу всю вложил.
— И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:
— Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
— Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
— Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
— Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
— Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
— И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
— Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее![6]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
— Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
— Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…
— А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.
Придворные с восторгом окружили композитора:
— Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие.
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.
Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!
За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.
По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
Показалась и сама колесница печальная…
— Кого хоронят-то? — спрашивал народ, по обочинам стоя.
А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
Теперь это «око» затворилось.
Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…
Генерал-прокурора на Руси не стало!
— А мне опять думать, — сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. — Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
— Может… Волынского? — подсказал Либман. — Он верен вам.
— Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глоясу своему повелителю…
Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
— На место упалое кого думаешь поднимать? — спросила.
Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
— Никого, — ясно ответил Остерман.