Книга Повесть о жизни - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Счастье – категория вечная. Петрарка не был бы счастливее оттого, что услышал голос Лауры записанным на пленку. Цивилизация только тогда даст свои великолепнейшие плоды, когда народы – только сами народы и никто больше – будут хозяевами жизни и распорядителями своей судьбы.
В Доссоре, сидя на бревнах на дамбе и вдыхая душную тьму закаспийской ночи, мы говорили о покорении пустынь.
Потом у себя в комнате я читал допоздна затрепанную книгу стихов незнакомого мне тогда поэта Липскерова – «Песок и розы». Кто-то из постоянно менявшихся жильцов комнаты забыл эту книгу в ящике стола и уехал.
Я читал медленно, повторяя и скандируя про себя строки его стихов о Средней Азии и Самарканде:
На земле нету места грозней твоего Регистана,
На земле нету места его голубей и нежней.
Возле синих преддверий читаю стихи из Корана,
Винограды лежат под копытами мирных коней…
Яблонский крепко спал, скрестив на груди руки. Тишина ночной пустыни тонко пела в ушах. Только по временам было слышно, как на озере сопели бессонные насосы, откачивая из безжизненных недр земли липкую нефть.
Все дальнейшее путешествие по Каспию описано мною в книге «Кара-Бугаз» и в нескольких очерках.
Вся беда книг такого рода, как эта, то есть автобиографий, заключается в том, что в них почти невозможно избежать повторений.
Объясняется это тем, что все вещи, созданные писателями, в значительной степени автобиографичны.
Правильно, но несколько грубо сказал мне по этому поводу писатель Александр Георгиевич Малышкин:
– Я рассовал всю свою жизнь по разным рассказам и романам. И ничего даже не оставил себе, чтобы рассказать при случае любимой женщине или друзьям. Ужасно глупо! Как у Блока, помните? «Жизнь давно сожжена и рассказана, только первая снится любовь».
Поэтому я не буду повторять то, что читатель может прочесть в «Кара-Бугазе» или в очерках «Соляные купола» и «Великая Эмба».
Если кто-либо из читателей задумает сравнить «Кара-Бугаз» и эти очерки с теперешними моими воспоминаниями, то пусть его не удивляет некоторая несхожесть их друг с другом.
Объясняется это, очевидно, тем, что тогда я был молод и многоречив, а сейчас, с возрастом, стал, если можно так выразиться, молчаливее в своей прозе.
И, кроме того, теперешнее время бросило свой отблеск на прошлое, и прошлое предстало в новом виде, – иные краски померкли, а иные сгустились. Поэтому о поездке в Кара-Бугаз я ограничусь здесь самым коротким отчетом.
Из Гурьева я вернулся в Астрахань, а оттуда на таком же, как «Гелиотроп», престарелом пароходе (название его я забыл) поплыл в Мангышлак и Красноводск.
На этом пароходе были мачты, оснащенные, по-старинному, вантами. Пароход был тесен. Тепло от машины проникало во все его помещения, так же как и запах шашлыка из камбуза.
Море было тихое, светлое.
Крестьян на палубе уже не было, но весь день там пили кахетинское вино какие-то шумные и толстые люди. Они везли в Красноводск сто мешков с картошкой и ни за что не хотели продать хоть немного этой картошки пассажирам и команде.
Кончилось это тем, что перед Мангышлаком кто-то ночью распорол ножом несколько мешков с картошкой, и она, торопливо булькая, посыпалась в море под яростные вопли проснувшихся мешочников.
Я ждал кровопролития, но хозяева мешков неожиданно успокоились и, напевая какую-то песенку, начали зашивать суровыми нитками разрезанные мешки.
Мангышлак на первый взгляд был классическим пеклом. Единственное, что мирило с этим спекшимся от жары голым местом, было воспоминание о Тарасе Шевченко. Здесь он томился в каторжном батальоне, и здесь он не потерял ни крупицы своего таланта, доброты и своей любви к Украине. Это казалось чудом, но это было так.
Дальше к югу мы шли вдоль берегов таких безлюдных и однообразных, что все невольно отводили от них глаза.
Куполом из неясных испарений прошел по горизонту Кара-Бугаз, а потом за черными зубцами скал Уфра открылся Красноводск – пасть огнедышащего дракона, жерло испепеленной Азии с ее гипсовой землей и воздухом, густым и вязким, как глицерин.
А все, что было дальше, – иной раз в несколько сгущенном, иной в неприкрашенном, а иной раз и в несколько более угрюмом, чем в действительности, виде, вошло в книгу «Кара-Бугаз».
Но единственно, на что у меня не поднялась рука, чтобы хотя немного расцветить и украсить свою прозу, – это на людей и события. Их я писал по мере сил точно и просто. Но я, как говорится, «отыгрался» на пейзаже. И не моя вина или заслуга, что я его видел до мелочей таким, каким написал.
Единственное, о чем нет ни слова в книге, – это о страшной, временами совершенно невыносимой тоске по Средней России.
Жара обжигала мне легкие, давила на мозг, солоноватая вода обдирала горло. Чудесная, как воздух после дождя, свежесть, помогавшая думать там, на севере, сменилась тугой, саднящей болью. Кровь как бы с натугой продиралась в сжатых мозговых сосудах и вот-вот могла остановиться.
В Красноводске по утрам, когда можно было еще двигаться, я ходил на вокзал, на станцию, и с тоской смотрел на раскаленные товарные вагоны. Они были единственной, как мне казалось, реальной связью с Россией.
Я сидел в тени, смотрел на вагоны, как маньяк, и слушал глухой треск винтовочных выстрелов. Треск долетал из Гипсового ущелья, куда вплотную подошли банды басмачей под командой знаменитого Джунаид-хана.
Наши части вели бой с басмачами. Пули, по словам бойцов, упав на излете на землю, долго не остывали. Бой был короткий. Басмачи ушли в Персию, и снова безмолвие вернулось на наши берега.
И все вокруг казалось таким загустевшим от жары, что удивлял даже прибой, – было непонятно, как эта тяжелая морская вода могла собраться с силами и подняться, чтобы с шумом и изнеможением набежать на жаркий берег и, прошумев, отхлынуть назад.
История с географией
Однажды писатель Семен Григорьевич Гехт сказал мне, что у меня все романы и рассказы – сплошные «истории с географией». Я сгоряча не понял, хорошо это или плохо. Но вскоре успокоился, решив, что Гехт прав и ничего страшного в этом нет.
Я никогда не мог писать о людях вне обстановки, вне географических координат, вне пейзажа и самых простых явлений природы. Я не мог отделить человека от окружающей его разнообразной действительности, иначе этот человек тотчас умирал.
Я всегда удивлялся писателям, равнодушным к внешней обстановке, которая окружала их героев. Люди, вырванные из обстановки, казались мне ходячими схемами, наделенными одной редкой