Книга До последнего мига - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вверху что-то чиркнуло, темень сместилась в сторону, как это бывает при северном сиянии, которое Каретников никогда не видел, но очень хорошо представлял, в следующую секунду Каретников услышал вой, а за ним долгий, будто бы замедленный разрыв — немцы, несмотря на ночь, всё-таки продолжали стрелять. Вслепую. Без цели.
Обеспокоенный, Каретников оглянулся снова: как там Иринин дом? Никакого дома не было видно. Дай бог, чтобы никогда его не зацепил немецкий снаряд.
Если раньше у Каретникова был один родной человек, к которому он обязан был вернуться с войны живым, непокалеченным — с двумя руками и с двумя ногами, зрячий и нормально соображающий, не оглушенный, — то сейчас стало двое. Он очень жалел, что не взял ничего у Ирины на память — ну хотя бы пуговицу какую иль виньетку, которую надо было бы оторвать от шкафа и положить в карман, либо дешёвый перстенёк или же просто завиток волос.
Военный быт, дороги, бои, наступления и отступления, приказы взять высоту такую-то, освободить населённый пункт такой-то — всё это стало жизнью Каретникова на последующие три с лишним года. Долгие три с лишним года. Он был ранен, чуть не попал в плен в Высоковской яме, побывал под Сталинградом, где в составе шестьдесят четвёртой армии держал оборону Лысой горы. Впрочем, гору ту, когда Каретникова ранило, можно было считать уже обычным плоским пупырем, а не горой. Её напрочь перепахали снаряды и танки, она была сожжена и оплавлена, истыкана порезами окопов, набита железом, «чистой» земли на ней не было — железо, железо, сплошное железо, багровые сполохи разрывов, которые долго потом снились Каретникову, вызывали невольную сухость во рту и желание забиться в какую-нибудь воронку либо окоп — огонь накрывал гору целиком, и не было от него спасения.
Закончил войну Каретников в Кенигсберге — брал тяжёлый укрепленный форт. Номер пятый. На всю жизнь его запомнил — огромный, наверное, целый день надо ходить, чтобы более-менее обследовать все углы и закоулки, с тяжелыми, сложенными из прокаленного красного кирпича стенами, узкими прорезями бойниц и выпуклыми бетонными лбами орудийных и пулемётных позиций. Город Кенигсберг капитулировал пятого апреля сорок пятого года, а этот злополучный форт, находившийся на отшибе, совершенно невидимый со стороны дороги, ведущей от Кенигсберга к морю, держался ещё целых три дня, никак не хотел выбрасывать белый флаг. Обводной ров, окруживший форт широким водяным кольцом — двадцать один метр шириной, прежде чем переплывёшь, десять раз погибнешь, и семь метров глубиной, — был доверху завален трупами.
Так плотно завален, что вода не выдерживала уровня, лилась в прорези бойниц, клокотала, ярилась в каменных погребах, но осаждённые были упрямы, бились до последнего, поливали и поливали из заливаемых прорезей металлом. Дрожала, кренилась, переваливаясь с боку на бок, земля, не выдерживая, заваливались деревья, у них лопались корни, будто прелые пеньковые канаты, не выдюживая натяга земли. Молча падали солдаты, переворачивались лицом вверх, чтобы успеть захватить взглядом хотя бы немного небесной сини, запомнить её навсегда и унести с собой. А в сини той, дрожа крыльями, неподвижно висели жаворонки — война войной, а жизнь жизнью, смена времен происходила исправно. Была весна, самый расцвет. Потом солдаты, разозлённые, усталые, не понимавшие упорства немцев — ведь Восточная Пруссия уже сдалась, комендант Кенигсберга генерал от инфантерии такой-то подписал заявление о капитуляции, так какого же черта, эти недобитки сопротивляются, мотают душу, льют кровь? — облепили форт, начали швырять в прорези бойниц связки гранат, но оттуда всё равно продолжали звучать выстрелы. Особенно долго не сдавались так называемые выносные бастионы. Они были соединены с основным фортом подземными ходами, перекрывались дверями-заглушками, подпитывались откуда-то — запасы патронов у них, кажется, были неисчерпаемы…
Солдаты, которым хотелось как можно быстрее покончить с фортом, чтобы жаворонки, висящие над фортом, наконец-то обрели голос, решили применить огнемёты. Иначе фрицев было не выкурить из подземелий.
Но бастионы имели крутые, толстые, непробиваемые лбы, бомба, бьющая по прямой, соскальзывала в ров, как с ледяной горки, и взрывалась там среди трупов и остатков воды, а до бойниц с макушки невозможно было дотянуться. Тогда пошли на хитрость: спускали огнемётчиков вниз головой к прорезям, крепко держали их сверху за ноги, и те шуровали в бастионе своими драконовскими все и вся жгущими штукенциями, пока не выкурили всех фрицев из форта номер пять.
Ох, какая же страшная, звонкая, совершенно пустая — на многие тысячи километров ни одного звука — тишина установилась тогда, ей не мешали ни одинокие выстрелы, ни взрывы мин замедленного действия, ни бои с одичавшими группами гитлеровцев, выходившими из леса, ни канонада на западе — фрицев спихивали с недалекого побережья в воду Балтийского моря, ничего этого солдаты не слышали, их окружила звонкая полая тишь, в которой человек забывает про всё, слышит только самого себя, собственное сердце, вспоминает дом и видит своих близких — только их и больше никого, молит судьбу, небо, удачу, чтобы настал блаженный миг, когда он ступит на землю родной Ивановки, Никитовки, Костюринки, Шкилевки, деревни или города, с которыми связан своею пуповиной и без которых не мыслит себе жизни. Ибо понятие родины для человека — это не некое вселенское (если вселенское, то, значит, вообще абстрактное), а совершенно конкретное: Костюринка, Ивановка, Верхний Лотошок, Семенек, Ленинград, Витебск, и именно за эту конкретную землю человек и бьётся, жизни своей не щадит.
Спали солдаты. Землю свою во сне видели. Родных. Каретников ходил среди спящих с колотящимся сердцем, прихрамывающий — гранатный осколок скользнул по косой, ожёг икру; ротная фельдшерица, пожилая молчаливая женщина, конопатая и узкоглазая чалдонка — уроженка горной Сибири, с юга Красноярского края, перетянула ему ногу бинтом, хотела было загнать Каретникова в тыл, но он как командир роты воспользовался своей властью и отказался. Порез был пустячным, больше крови, чем последствий, — смотрел на ребят своих, и память его возвращала назад, в голодный и холодный Питер начала сорок второго года, грудь стискивало что-то клещистое, холодное, перед глазами возникали белёсые мухи, наглые, шустрые. Мухи роились, сыпались на землю, словно снег, вспархивали вновь. Что же там случилось, в Ленинграде, что?
В Кенигсберге Каретников сидел ещё два месяца — чистил разбитый, заваленный колотым кирпичом и камнями город. Чистить было трудно — вначале пускали по улицам траловые танки, чтобы подорвать мины, густо накиданные везде, где только можно было их накидать, потом — обычные танки с бульдозерными лемехами — иначе по улицам ни пройти, ни проехать: кругом завалы, груды, огромные горбы, целые горы, вознесшиеся вверх, до самых небес, всюду кирпич и колотый камень, кирпич и камень, из груд торчат тряпки, куски железа, раскуроченные автомобильные радиаторы, винтовочные приклады, чьи-то ноги, помятые трупы, углы шкафов — г-господи, чего и кого тут только не было!
Что же касается мин, то немцы оставили немало «сюрпризов», и с ними было гораздо больше возни, чем с минами настоящими, полноценными, так сказать. Особенно густо были оставлены «сюрпризы» в здании гестапо, кадетского корпуса, университета — лежали буквально на виду «случайно» забытые портсигары, зажигалки, дорогие ручки с золотыми перьями. Возьмёшь такой портсигар в руки, щёлкнешь, чтобы добыть из серебряного чеканного нутра ароматную немецкую сигарету, а вместо сигареты полыхнёт в глаза взрыв. Солдатам отрывало руки, корёжило лица, ломало ключицы, насквозь просаживало грудь — и живой вроде бы после этого человек, а уже нет человека. Даже если он и останется жить.