Книга Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катерина Ивановна, конечно, не могла догадываться, почему именно о лете подумала она, стоя возле глухо стукавшей весенней форточки и слушая далекое, но все еще отчетливое хрупанье незнакомцев: казалось, звуки, издаваемые ими, просто не способны исчезнуть, как не исчезнут сами эти парни с остекленелой посюсторонней тверди, потому что они не умрут. Если бы Катерине Ивановне задали вопрос, она бы ответила, что лето – срок, который матери назначили врачи. После Софья Андреевна не дотянула до него – случилось то, что случилось, у Катерины Ивановны недостало сил любить ее до конца,– но пока представление о лете, соединившись с представлением о Верховном Существе, помогло ей подобрать мешок и разложить все вещи по домашним полкам, как будто они могли еще там прижиться, и помогало дальше, во всю горячую и спорую весну, когда происходящее в природе казалось приготовлением к маминой смерти, и приготовления эти были радостны и торжественны.
Только все происходило очень быстро. Бежали по яркому небу пестрые, в талых промоинах, облака, и рябило в глазах от перебегающего света, от сора, от ветра на сморщенных лужах; капель срывалась буквально со всего, даже с черных корок, оставшихся от сугробов, и, поймав в полете солнце, прожигала лед. После недолгого соседства льда и пыли начались дожди, напряженные, гудящие, будто их не только спускали сверху, но и тянули снизу; бледный и тяжелый майский снег, что-то смутно напомнивший Катерине Ивановне, валил и сразу стекал по ветвям, по заборам, по лицам прохожих – казалось, будто город моют мыльной эмульсией до зеркального блеска, и после действительно все отражалось во всем, трепетало, дробилось, удивительно отзывчиво подхватывая всякое движение, прибавляя его к своей сверкающей игре: казалось, в мире ничто не пропадает бесследно, смерти нет и не может быть.
Однако торопливая природа готовилась к тому, чтобы скорей настал назначенный врачами июль: уже и листья на деревьях подросли, уже на пригреве запестрели желтые мать-и-мачехи, круглые, на коротких стеблях, будто крепко пришитые пуговицы. Во все эти тяжелые месяцы Катерина Ивановна мысленно обращалась к Верховному Существу (не к богу, потому что бога нет),– она словно ждала его, не отдавая себе отчета, что в самой его всеприемлющей сущности есть нечто летнее, вольное, когда земля ничем не закрыта от неба, а небо безо всяких безымянных и пустых слоев пространства начинается прямо от земли, от травы, от цветов.
Если бы Софья Андреевна рассказала дочери об отце,– но за всю совместную жизнь мать и дочь ни разу не поговорили ни о чем серьезном и вечно ссорились по пустякам, вкладывая в это столько интонаций и переживаний, что два их взволнованных голоса – одинаковых, один на номер меньше,– можно было слушать, не понимая слов. Зато перебранки по поводу плохо промытых вилок или слишком красной дочериной юбки придавали всему их бедному обиходу некую значительность, словно каждая мелочь стоила многочасового обсуждения. Ни мать, ни дочь не забывали друг другу обид, и вовсе не со зла, а просто потому, что раны и ранки у обеих не заживали, кровоточили через годы: так уж обе женщины были устроены, такова была их душевная структура. Зато саднящий груз обид, все продолжавший копиться и возрастать, и был тем общим, что соединяло этих двух единственно родных людей. Теперь, когда мать уже едва могла произнести, напряженно перекашивая рот и шею, несколько гортанных слов, всему этому, казавшемуся вечным, предстояло куда-то пропасть, а вещам, кое-как наполнявшим квартиру, предстояло потерять существенность и важность, сделаться остатками самих себя. До последнего часа мать говорила «мое». Мир, в котором она существовала, уходил. Истина заключалась в том, что Катерина Ивановна не любила мать, но мать была тем единственным, что она действительно имела в жизни. Вещи матери, ставшие в ее отсутствие совершенно чужими, дочь унаследовать не смогла.
Бессонными ночами у маминой постели, когда Катерина Ивановна сливала из кастрюльки со шприцем встающий тучей кипяток, когда втыкала иглу в пустую складку кожи, глядя на твердое, как ложка, материнское надгубье, покрывавшееся бисерным потом,– больше всего ей хотелось заставить мать очнуться, чтобы та рассказала ей что-то такое, после чего можно было бы жить самой, обрести смысл и причину существования. Весь тон общения Катерины Ивановны с матерью всегда говорил о том, что она появилась как бы ниоткуда, была вроде подкидыша, оставленного у чужих дверей. Будто в материнской жизни не было ничего, что привело к ее рождению,– ни любви, ни цветов, ни желания быть с тем седым и тонкошеим, козлиной масти, стариком, с которым Катерина Ивановна говорила только однажды в жизни и которого вспоминала с ужасом. Теперь она мечтала, чтобы мать напоследок рассказала ей что-нибудь хорошее об отце: что она увидела в нем, когда согласилась стать его женой. Услыхать о дне своего начала было бы спасением для Катерины Ивановны – услыхать всю правду о насилии и любви, о том, как растерявшийся отец не посмел забрать из куртки папиросы, а мать подала ему драную коробку, придерживая кожанку на груди бессознательным жестом святости и молитвы, просыпая табак. Однако старая, желтозубая, вся изоржавевшая большими родинками Софья Андреевна ничего не сказала ей – не сказала из принципа и из-за того, что была поглощена раскрытием обмана, когда притворно утихшая боль таилась в закоулках тела, ставшего полуразрушенным лабиринтом,– яростно выскакивала, если ее разоблачить.
Софья Андреевна вообще полагала, что про стыдное говорить нельзя, и ни словом не перемолвилась о случившемся даже с самим Иваном, даже в тот горячий мокрый день, когда Иван завез ее в сарай, размерами намного превышавший побитый кубик особняка,– и в этом превышении было что-то жестокое, торжество дощатой темной пустоты. Во весь остаток пути домой Софья Андреевна в застегнутой до горла кожанке, полной ее нового соленого, рыбного запаха, ни разу не укорила и не обругала виноватого Ивана – более того, улыбалась голым большим лицом на встречном ветру и охотно глядела, куда он указывал взмахом руки и неразборчивым отчаянно-веселым вскриком. Все вокруг крутилось, дробное солнце скакало стаей воробьев. Вместо одного, на что показывал Иван, Софья Андреевна видела сразу десятки городских явлений, от которых отвыкла в деревне, а от овощного открытого лотка, где с яблоком в руке замерла перед весами плечистая продавщица, вдруг напахнуло осенью, первым сентября.
Приободрившийся Иван залихватски проскакивал пустые перед переменою потоков перекрестки, нарочно давил голубино-сизые лужи, пролетая их словно на шумных крыльях поднятой воды. Однако в подъезде, перед открытой дверью в квартиру, куда растерзанная, запоздало зардевшаяся Софья Андреевна поспешила нырнуть, он как-то нехорошо оскалился и, схватив свою пустую, словно натопленную куртку, протянутую ему через порог голой мягкой рукой, обрушился вниз по лестнице, спрыгивая с последних ступеней и звучно хлопаясь подошвами о площадки. Получилось, что они буквально бросились в разные стороны, не сказав друг другу даже вежливого слова, и это произошло настолько неожиданно, что Софья Андреевна не успела и ахнуть, как осталась одна.
Нежилая душная квартира, с позабытым три недели назад полотенцем на спинке стула, с черным пятном томатного соуса на плите, встретила ее удивительно ровным молчанием: стояли часы. Ей надо было многое успеть за вечер – помыться, постирать,– надо было с утра бежать в районо с бумагами, чтобы после не опоздать на единственный удобный рейсовый автобус. Но, оглушенная, она никак не могла включиться обратно в жизнь, хотя бы смыть с горящего тела любовный рассол, и вместо этого бродила в кое-как завязанном халате, поддевая босой ногой заскорузлые остатки крепдешиновой блузки, ставшие похожими на грубую и яркую бумагу – на обертку какой-то покупки, брошенную на пол. Так проваландалась она бессмысленно долго, до самого глухого времени ночи, пока в незанавешенных окнах не осталось ничего, кроме маслянистых отражений, отличавшихся какой-то вытянутой стройностью, не присущей реальным вещам ее жилья. Она потеряла в квартире служебные бумаги, привезенную с собой зубную щетку. Явившийся наутро беспорядок был таков, как если бы она взялась за генеральную уборку, но в действительности она не делала ничего, только сидела то здесь, то там, иногда брала какую-нибудь книгу – поначалу выдирала тома из плотных рядов, а потом они сами падали ей на руки из оставшихся развалин, а из них выскальзывали, вертко трепетнув лопастями, засушенные растения.