Книга Жизнеописание Хорька - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорек притворил дверцу, присел на скамейку. Пахло смолой, воском, невыветривающимся запахом сожженного масла – он закрыл глаза, погрузился в тишину. Когда отворилась дверца и на пороге возник отец Иннокентий, Хорек спокойно поднял глаза – не чуял за собой вины за незаконное вторженье. Монах, оценив его настрой, утвердительно кивнул, плотно затворил дверь, подошел к иконостасу, затеплил лампадку и начал читать часы.
Читал он неспешно, привычно и красиво – по-монастырски, – каждое слово выговаривал внятно, с легким, но приметным распевом, что только ведет за собой и никак не теребит, подобно суетным подчас церковным службам с их завываньями и петушиными срывами чтецов и дьяконов. Хорек приподнялся со скамейки – неприлично, да и не хотелось ему уже сидеть, устроился чуть сзади у дверей и неожиданно начал подтягивать знакомое: «Приидите, поклонимся и припадем ко Христу, цареви нашему Богу». Раз начав, было уже не оторваться. «Глаголы моя внуши Господи, разумей звание мое», – медленно, плавно пропутешествовали они сквозь пятый псалом. Где Хорек не помнил – замолкал, где знал – тянул легко и усердно – и «Милость и суд буду петь», и «Богородичен», и как четок перебор, а вернее, вместе с ними, по ним сверяясь, сорок раз возглашал отец Иннокентий «Господи помилуй». Хорек вторил – чтение после долгой тишины было целительно и приятно. Не скоро отзвучала последняя молитва «Христе, истинный свет» – и закрепляющее «Аминь!». Отец Иннокентий повернулся к нему и повторил те первые свои слова, но с другой, более глубокой, проникновенной интонацией: «Ты пришел, сыне!», и тут же, на одном дыхании спросил резко и строго: «Хочешь исповедаться?»
Хорек испуганно кивнул головой.
Монах вышел, вернулся с распятием, Библией, облаченный в епитрахиль. Сперва долго молился – слишком, кажется, долго, Хорек устал ждать, – затем наложил епитрахиль на склоненную голову и слушал, лишь изредка подгоняя: «Говори, говори, сын мой».
Доверие установилось между ними прочное. По правде сказать, многое скрашивала тяжелая работа – ее было слишком много, чтоб переделать за день, и отец Иннокентий освободил Хорька от дневного бдения, на которое сам теперь вставал обязательно. Он истосковался по длинным монастырским службам. Один он редко позволял себе блюсти монастырский распорядок и теперь, изголодавшийся, больше служил, возложив на неожиданного сожителя обязанности по хозяйству.
Монах был прост. Ни показной суровости, ни учительского тона, и, случись Хорьку в задумчивости уставиться на него, всегда озорно прикрикивал: «Че уставился, монах – он тоже человек, только более всех грешный!»
Он, кажется, и не наставлял, делился, как с равным, мыслями, но жизнь Хорькову запомнил до подробностей и часто вечерами у костра за ужином, вроде к слову, возвращался к какому-нибудь эпизоду, поддевал слегка, и опять Хорек говорил, говорил – выталкивал из нутра все до остатка.
Так и жили – готовили запасы к зиме, главному испытанию в году, когда монах отправлялся к людям, в деревню, исправно и тайно снабжавшую затворника на следующий сезон провиантом.
– Без них мне б давно крышка, – признался раз отец Иннокентий, – без мира, выходит, не проживешь. Не сразу я это понял.
Он расположился поудобней, плеснул себе из котелка чаю, и Хорек настроился слушать, монах явно начал важную для него тему.
– Что, думаешь, я сюда сбежал от любви к Господу? – он заговорщицки подмигнул. – Нет, милый мой, свободки захотелось. Я в миру-то пожил, поглядел на людей, на начальников-чиновников, на их барство, и не было мне там места.
Ушел я в семинарию, после в монастырь. Там мне легко и радостно стало на душе. «Не любите мира» – как в Евангелии от Иоанна сказано. Но умер наш настоятель, поставили нового. Генерал в рясе. Грубиян, задира и объедала, и не постник, одно только знал – службу служил исправно, долго, строго, как будто с душой. И так нас зажал, что не утерпела братия. На светлый праздник, в Прощеное воскресенье, когда всем извиняться б друг перед другом, прощения просить да лобызаться со Христом в сердце, прицепился он к нашему дьякону: что-то тот не так пропел на службе или сфальшивил – да как треснет по уху – дьякон с копыт долой. Переполнилась чаша – полезли на него с кулачьем. Но куда – взревел, что буйный тур, одному монашку руку сломал, двоим ребра повредил, но скрутили и, Господи прости, копьецами, ножичками такими малыми, коими на литургии из просфоры Агнец Святой высекается, искололи его до крови. Ведь в больницу попал.
Но отлежался. Пришел – пуще прежнего – не дыхнуть. Думали – каюк. В монастыре – смятение, кругом верующие воют – прознали. Срам! Дошло до Синода, и сместили ирода, и в тьмутаракань его епископом. Так и там вой до небес поднялся.
И там сместили, наложили епитимью – теперь простой чернец.
И что думаешь – конец истории? Как бы не так. Приходит вдруг нам письмо на многих страницах: «Братия возлюбленная, простите грешника...» И так написано, что многие расплакались – кровью души писано. Просится в монастырь – хоть простым монашком, хоть истопником, кем угодно, только б снова в монастырь – нет сил в миру жить.
А нам ведь взамен «генерала» прислали настоятеля начитанного, просвещенного, за границами живавшего, мудрого, но от знаний своих вроде как тихого-претихого. И никакого тебе почтенья не стало – бабки стоят на площади грудой, а он пройдет, еще и прощенья запросит, что задел. Нет, бывало, прежний как гаркнет, так и падут все на колена – в страхе держал! Словом, и тут нехорошо.
Стало меня все допекать, и ушел я, не спросясь, и пять лет Бога молю грех гордыни моей простить. В том же Евангелии от Иоанна сказано: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Своего Сына, чтоб спасти мир». Возлюбил же – вот где чудо, вот что здесь я и понял наконец! Но вернусь, скоро вернусь и со всеми-то и послужу Ему, а в одиночку – хватит гордыню тешить. Хотел, не скрою, святости искать, да какой я святой, грешнее же и не бывает по здешней жизни. Те, кто терпеть привык, – вот истинно святые. Церковь-то это хорошо знает.
А ты говоришь – в лесу жить. Нет, надо нам с тобой выбираться на люди – тебе к матери, первей всего к родной матери, мне к иной моей матери – к Церкви, и обоим прощения просить слезно. И простят, знаю, любят же, в глубине-то любят, а так – наносное, от слабости рожденное, что грибы от плесени.
Отец Иннокентий вдруг бодро поднялся и по-другому уже приказал:
– Вставай, вставай, отрок, не бойся, страха нет, Христос не оставит, пошли на молитву!
В часовне молился долго. Хорек не подтягивал, молча примостился на скамеечке, тихо сосал свой палец, глядел на мерцающий свечной огарок и незаметно для себя заснул. Но отец Иннокентий не отчитывал, разбудил бережно, проводил спать, а утром не неволил. Так и установилось: хотел Хорек – приходил в часовню, не мог или не хотел – и то было, кажется, хорошо для монаха.
Незаметно накатила зима, и, дождавшись прочного снега, они отправились в деревню за провиантом. Вышли рано, в предрассветной мгле, каждый тянул длинные, легкие деревянные сани, просунув грудь в специальные холщовые лямки. Хорек прокладывал лыжню, монах следовал за ним, перебирал на ходу четки, творя непрестанную Иисусову молитву.