Книга Все страсти мегаполиса - Анна Берсенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему? – спросила Соня.
Петя ушел к себе в комнату, а она села на диван, попадающий в тот же световой круг от торшера, в котором стояло и кресло Аллы Андреевны.
Все лампы в этом доме были старинные – и та люстра синего стекла, что висела в Петиной комнате, и этот, на резной бронзовой ножке, торшер с зеленым абажуром, и настольная лампа с основанием из какого-то сиреневого камня, которая стояла в кабинете. Но, в отличие от чайного фарфора и столового серебра, они не принадлежали предкам Дурново. Все эти лампы вообще неизвестно кому принадлежали – Алла Андреевна принесла их с помойки лет сорок назад. Тогда, объяснил Соне Петя, многие обновляли мебель и выбрасывали устаревшие вещи, оставшиеся в коммуналках с дореволюционных еще времен, – и тяжелую мебель карельской березы, и допотопные люстры и торшеры, с которых замучаешься пыль стирать. Аллочке Дурново было тогда пятнадцать лет, но она догадалась, что люстре синего кобальтового стекла не место на помойке. И догадалась, как теперь выяснилось, правильно: точно такую люстру, как в комнате у Пети, она обнаружила потом в Екатерининском дворце, когда ездила в Царское Село со знакомыми американцами...
И свет от этих ламп был особенный. В этом свете Соня смотрела сейчас на Аллу Андреевну и видела ее как будто бы новыми глазами.
– С возрастом мы все становимся отчасти французами, – улыбнулась Алла Андреевна. – Не понимаешь? Просто у тебя не тот еще возраст. Вот мне когда-то одна старушка рассказывала, маман моей парижской подруги: «Если мужчина предложит француженке уединиться с ним на часок в отеле, то, может быть, получит пощечину. А может быть, она согласится – почему бы и нет, если он ей нравится? Но если он при этом вздумает рассказывать ей о своих душевных метаниях да о том, что его никто никогда не понимал, а она вот наконец поняла, или, того хуже, станет объяснять, как непросто он к ней относится, то ничего, кроме скуки, у нее не вызовет. Пощечину он в этом случае, может, и не получит, но и ничего от нее не получит вообще». Такая вот парижская жизнь.
– Но если у него правда метания? – спросила Соня. – И если его правда никто никогда не понимал? Разве так не бывает?
Алла Андреевна улыбнулась. Не усмехнулась с обычной своей иронией, а вот именно улыбнулась.
– Так бывает, – сказала она. – Но так бывает со всеми, понимаешь? То есть со всеми людьми, у которых что-то есть в голове и в сердце. На то мужчина, чтобы метаться, и на то женщина, чтобы его понимать. В этом нет ничего такого, о чем им стоило бы рассказывать друг другу. И тот, кто об этом рассказывает – неважно, мужчина или женщина, – тривиален. Пошлость это, по-нашему говоря.
Пошлость! В вечерней тишине комнаты это слово прозвучало для Сони, будто гром посреди чистого поля. Оно поразило ее своей неожиданностью и точностью. Конечно, слово это было ей знакомо. Но прежде оно лежало в глубине ее сознания, и она не связывала его со своей жизнью. А теперь вдруг поняла, что во всех переменах ее жизни это слово – главное.
Пошлость была в Лореттиных стишках про обидную любовь, и в разговорах ни о чем, которые люди могли вести часами, и в глубокомысленном замечании паренька из Калуги про то, что ум нужен, чтобы сказать себе: «Не такой уж я умный»...
А во взгляде Веры Холодной пошлости не было совсем, и не было пошлости в ее жестах, хотя все это: и взгляд, и жесты – было проникнуто преувеличенным надломом. И это отсутствие пошлости заставило Соню мечтать о том, чтобы стать актрисой, и погнало ее в Москву, и... И в Москве она поняла, что актрисой не станет никогда.
Москва была жестка, жестока, равнодушна – в этом городе было все. Но пошлости в нем не было. И этим он поразил Соню настолько, что она осталась здесь, хотя Москва ясно сказала ей: «Ты мне не нужна». Но она сама была нужна Соне, сама! А для чего нужна? Соня не знала.
– Ложись спать, Соня, – сказала Алла Андреевна. – У тебя глаза усталые. Замучил тебя Петька?
– Нет, – улыбнулась Соня. – Он же не злой.
– Но утомить может донельзя. Хотя мальчик, конечно, добрый.
Добрый? В этом Соня не была уверена. Не злой точно, а какой?.. Но Алла Андреевна говорила с нею таким доверительным тоном, что возражать она не стала.
Соня думала, что Петя уже спит, и постаралась лечь бесшумно. Но как только она оказалась в кровати, он притянул ее к себе и нетерпеливо сказал:
– Ну где ты ходишь? Я тебя хочу, умираю прямо.
– Не умирай. – Соня улыбнулась в темноте. – Я уже здесь.
Она совсем не разделяла сейчас Петиного желания. И в любой другой раз не стала бы церемониться – сказала бы, что ей как раз совсем не хочется, и пусть Петя поэтому потерпит до другого случая.
Но сегодня душа ее была взбудоражена неожиданной догадкой, сегодня движения собственной жизни, прежде скрытые, стали ясны ее уму, и все это привело Соню в состояние такого восторга, что ей жаль было портить настроение Пете, который, как ежик, дышал ей в ухо с шумным ожиданием.
Она прижалась к нему животом и ответила на его нетерпеливый поцелуй.
Соня не лукавила, когда говорила Пете, что ей нравится ее работа.
Дело было в том, что эта работа не вызывала у нее ни разочарования, ни подавленности. Хотя, по всему, Соня должна была испытывать именно такие чувства, ведь в парикмахерскую она вернулась после того как поняла, что ее великим московским планам, в осуществлении которых она была уверена, осуществиться не суждено.
И одновременно с этим пониманием проявился интерес к самой привычной, самой обыденной работе. Почему так получилось, Соня не понимала совершенно.
Но и не стремилась понять. Ей достаточно было этого интереса самого по себе, без объяснений.
Конечно, большинству клиенток не требовалось ничего особенного – привычная стрижка, праздничная укладка, химзавивка, окраска. Да и парикмахерская, в которой Соня работала, не была ведь даже салоном. Обыкновенное предприятие бытового обслуживания, чудом уцелевшее с прежних лет в нынешней дороговизне престижного московского Центра.
Чаще всего клиентки знали, какую именно стрижку хотят: «точно как сейчас, только покороче», «обыкновенное каре», «такую, знаете, девушка, рваненькую челочку»... Но иногда они предоставляли Соне возможность придумывать их облик самостоятельно. Это-то и нравилось ей особенно, и нравилось как-то иначе, чем прежде в Ялте, и с каждым днем нравилось все больше. Может, дело было именно в отличии московских женщин от ялтинских. Соня уже не только чувствовала это отличие, но и могла обозначить его словами.
Даже самые простые из москвичек – продавщицы, официантки, портнихи – были словно бы сообразительнее, чем те женщины, к которым Соня привыкла с детства. Может, не умнее, но как-то точнее в применении своего ума. Он у них быстрый был, ум. И еще – они относились к своему уму так же практично, как к своему времени, и не тратили его зря. Среди них было, например, гораздо меньше любительниц пустой болтовни, чем в Ялте. Стоя с ножницами за креслом, Соня редко слышала привычные по ялтинской парикмахерской рассказы о том, как сидящая в кресле дамочка нажала утром на кнопку будильника, потом поспала еще четырнадцать минут, потом все же встала, умылась, сварила себе кофе... И почти не вели подобных разговоров сами мастерицы.