Книга «Дело врачей» 1953 года. Показания обвиняемого - Яков Рапопорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно только помню твердо! Я знал о том шуме, который поднят во всем мире вокруг «дела врачей». И если предложат на выбор – высылку за рубеж или ссылку – у меня колебаний не было: ссылку, из которой я смогу вернуться в жизнь в своей стране, когда изменятся обстоятельства, а в том, что они должны измениться, я не сомневался. Надо только дожить до этого. Эмигрантом, да к тому же принудительным, я не хотел стать, имея в виду послереволюционных эмигрантов, их трудную жизнь. В общем – парадоксы сталинской эпохи: «преступник» в своих радужных мечтах сам себе выбирает наказание за несодеянное преступление! Все это – фантастические бредовые мечты, которые могут возникнуть только в одиночной камере!
После напряжения в словесных поединках на ночных допросах, в ожидании трагической развязки их, после волнующей ночной беседы на Лубянке, возврата в «свою» камеру, встречи со следователем с оптимистическим завершением ее – наступили прозрачные дни тюремного режима, не нарушаемого никакими эксцессами. Узник стал «вещью в себе», никому не нужной, предоставленной своему внутреннему миру. Он нарушался только несколько раз в день негрубым вторжением режима в положенные часы: подъем, утренний чай, обед, ужин, отбой. Внутренний мир длинных суток заполнялся чтением наизусть давно прочитанных книг и стихов, а иногда – внутренними звуками музыки с безмолвным мысленным воспроизведением в музыкальной памяти всего того, что она сохранила.
Однажды я услышал незнакомый до этого стук тележки, остановившейся у двери камеры. Вот отворилось окошко, в которое обычно подавалась пища телесная, и в нем показалась рука, державшая две книги, с призывом – «возьми». Это подъехала библиотека, снабжавшая узников пищей духовной, – трогательная забота тюремщиков о моральном состоянии узников. Я с жадностью набросился на это духовное подкрепление моему внутреннему миру. Книги большей частью были интересные – классики литературы и произведения некоторых советских писателей, до того мне незнакомые. Я не мог не обратить внимания на несколько неожиданный для тюрьмы ассортимент книг и их внешнюю, издательскую сторону. Ассортимент свидетельствовал о высоком литературном вкусе, неожиданном для тюремного библиотекаря, а внешняя сторона книг была часто тоже высокой. Несколько удивляло также то, что среди просовываемых в тюремное окошечко книг не было политической литературы, которая, казалось, была бы так необходима для политического перевоспитания народонаселения Лефортовской тюрьмы. На воле такая литература, а особенно в сталинские времена, была несравненно более навязчивой и более назойливой. Нет сомнения, что если бы книги могли говорить не языком их авторов, а языком их прежнего обладателя, они могли бы много рассказать о нем и о том скорбном пути, который они проделали из его личной библиотеки до доставки в Лефортовскую тюрьму вместе с хозяином в порядке конфискации его имущества.
Таким образом в Лефортовской тюрьме я пополнял свою литературную эрудицию. Особенно запомнилась мне встреча с польской писательницей Марией Конопницкой. К стыду своему, я до того не знал эту замечательную женщину и замечательного поэта и писателя. Я буквально влюбился в нее, как в женщину с таким близким мне духовным обликом, вероятно, с внешней привлекательностью, и в ее творчество, Я выучил наизусть многие ее стихотворения, а для некоторых даже изобрел музыкальное сопровождение, как для гимна или романса (воспроизвести его вслух я бы не решился даже в одиночной камере). По выходе на «волю» одним из первых моих движений было приобретение у букиниста однотомника ее произведений, занявшего почетное место в моем книжном шкафу. Разумеется, право выбора книг в тюремной библиотеке не входило в заботу о духовной пище, она преподносилась по общему принципу: «лопай, что дают». Однажды я сказал библиотекарю сквозь окошко, чтобы он заменил мне просунутую книгу на другую, так как эту я уже читал. Он спросил: «Где читал? Здесь?» Я ответил: «Нет, дома». «Ну, так здесь прочтешь». Для него, действительно, книга была разновидностью пищи; весьма вероятно, что пищу телесную и духовную развозил один и тот же кормилец.
* * *
Зарешеченное окно камеры под ее потолком выходило на восток. Стояли солнечные мартовские дни, и с самого раннего утра потолок камеры освещался солнечным лучом, обходившим весь его периметр, чтобы угаснуть в противоположном углу. Это был воистину луч света в темном царстве.
И так день за днем до 21 марта, когда утром снова – прогулка вниз, снова – «черный ворон» и снова – Лубянка. Опять «коридоры в коридоры», украшенные боксами, с кратковременными «отдыхами» в некоторых из них, и, наконец, я был введен в зал, где без особого порядка сидели частью за столами, частью – просто в креслах человек 10–12 в штатских одеждах. Лишь в центре всей этой группы сидел за столом полковник, грудь которого была украшена значком «Почетный чекист». Он вел все заседание, но это не было обычным заседанием, производимым по шаблонному, привычному за многие годы плану: выступления, вопросы, заключительное слово председателя и т. д. Это была свободная беседа с преступником, в которой принимали участие без какого-либо регламента все присутствующие, в том числе – и преступник.
Беседу вел полковник (кажется, фамилия его – Козлов) и давал ей общее направление. Я не помню, с чего она началась, но начало ей положил полковник. По-видимому, с обращения ко мне с «просьбой» рассказать все, что имеет отношение к моему аресту и к материалам следствия. Разумеется, в центре моего «доклада» был опять проклятый «еврейский» вопрос, поскольку я был «еврейским буржуазным националистом». Я в свободной форме рассказал о своем возмущении теми проявлениями дискриминации, свидетелем и объектом которой я был. Я рассказал об известных мне многочисленных фактах отказа способным людям в приеме на работу в научные учреждения (я только и знал непосредственно обстановку в них).
Собеседование на эту тему было оживленным, в нем приняли участие многие из присутствовавших, подававшие различного рода реплики, но когда выяснилась невозможность отрицания или опровержения самих фактов, тогда полковник задал мне следующий вопрос общего принципиального характера: «Считаете ли вы правильным, что имеются научные институты, где 50 % сотрудников – евреи?» Я на это ответил: «Если бы, меня спросили, считаю ли я правильным, что имеются научные институты, где 50 % сотрудников бездарные идиоты, я бы ответил, что это неправильно, а я всегда прежде всего исходил в оценке качества сотрудника только с точки зрения интересов науки». Далее я сказал, что внимание к национальному составу научных работников возникло после введения высоких ставок зарплаты, до этого никто евреев не считал. Я лично избрал для себя после окончания мед. института малодоходную теоретическую специальность; моя зарплата ассистента была 27 рублей в месяц, и в то время мало интересовались моей национальностью, кроме разве традиционных антисемитов в среде старой профессуры (таковые были!).
Продолжая собеседование, я рассказал об эпизоде с изданием руководства по гистологической диагностике опухолей с изгнанием меня и профессора Шабада из авторского коллектива. С особым возмущением я говорил об издевательствах, которым подвергаются юноши и девушки на приемных экзаменах в вузы и в аспирантуру, о том, какие незаживающие душевные раны наносятся этой молодежи, идущей на экзамен с полным доверием к экзаменаторам с оскорбляющим достоинство издевательским «провалом» экзамена. Я напомнил об эпизоде на уроке географии в школе моей младшей дочери, где был глупый выпад преподавательницы в адрес моей дочери, содержащий обвинение в преклонении перед Америкой и в антипатриотизме. Все присутствовавшие на «заседании» бурно реагировали на это сообщение, убеждая меня не обращать внимания на выступление «какой-то дуры».