Книга Стужа - Василь Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они приехали в Липовку перед вечером. Собирать мужиков, наверно, было еще рано, и Егор поехал в дальний конец села к матери. Все думал: дома ли мама, где Нина? С этой мыслью вошел в свой двор, несколько удивившись, что с обычного места исчезли ворота, а на дровосеке лежало всего три сырых палки. Значит, скверные дела и с дровами, подумал он. Дверь сараюшки, где когда-то у них стояли свиньи, была растворена настежь, значит, нет и свиней.
Впереди прокурора он молча вошел в избу, невольно заметив, что потолок ее стал еще ниже. Все искал взглядом мать, как откуда-то из-за печи послышался ее голос – слабый, болезненный голос, отдавшийся в нем внезапной тревогой.
Предчувствие его не обмануло – мать хворала. Не сразу, погодя, вышла к сыну, закутанная в какие-то тряпки, заплакала. Он тоже готов был заплакать, но присутствие постороннего человека сдерживало. Уполномоченный Городилов, кажется, тронутый этой встречей, нерешительно стоял посреди избы, не зная, куда приткнуться. Егор спросил о Нине, и тогда оказалось, что мать живет в одиночестве. Нина уехала на шахты, потому что здесь жить стало невозможно – есть нечего, надеть тоже. «А как же ты?» – вырвалось у Егора. «Что ж, сынок, мне уже подходит конец, хотя бы вам было лучше, чтоб уже вы, молодые, жили. А мне пора следом за батькой, к нему, в песочек...»
Со стонами и охами мать принялась ладить угощение, но что-то у нее не ладилось. Хлеба не было вовсе, она положила на стол две засохшие лепешки-травники, принесла откуда-то пожелтевший кусок сала и с детства знакомый Егору почерневший нож с расколотым черенком. Пошла куда-то со двора – одалживать яиц на яичницу: своих кур уже не было. С убитым видом Егор ходил сюда-туда по избе, слушая, как прокурор Городилов приговаривает: «Да-а-а, да-а-а, дела...» – «Вот так!» – сказал Егор, стараясь, однако, не обнаружить перед ним своих истинных чувств. Но уполномоченного, видно, занимало несколько другое, и он спрашивал: «Кого же мы подпишем? Или это только у вас так? Наверно, ваша деревня – исключение? Как вы считаете?» – «Исключение! – в сердцах бросил Егор и с желчью добавил: – И район исключение! И вся Беларусь исключение!» Сказал и испугался, и увидел в глазах прокурора такой же испуг. Оба, затаив в себе страх, умолкли. Егор растерянно смотрел в засиженное мухами окно. «Что же это делается, что же это делается?» – не мог отвязаться он от докучливой мысли, ответа на которую не было.
Нескоро, однако, пришла мать, принесла пяток добытых у соседей яиц, зажарила на загнетке яичницу. Егор вынул из портфеля хлеб, отрезал три ломтя. Мать бережно взяла свой, с жадностью изжевала беззубым ртом. Товарищ прокурор тем временем исследовал травник: разломал на две части, поднес поближе к окну. «Скажите, мамаша, какие тут ингредиенты? Мука, да?» – «Ой, сынок, каб же мука, а то мякина, ну да трава, бульбин несколько... Бульбочка если бы была, а то уже кончилась. В колхоз два бурта забрали на посевную...» – «Так, понятно. А трава какая для этого употребляется?» – не мог удовлетворить своего любопытства прокурор. «Да крапивка. Какая же еще трава по весне? Крапивка», – сказала мать. «Да, но ведь... крапива жгучая. Как же ее в пищу?» – «Так, пякучая, если под тыном. А в травнике ничего... Если бы не колючая, а то... В рот нельзя взять, во беда: колется. Если зубы у кого молодые, а то вот никаких нет».
Они едва досидели до вечера, когда было назначено собрание. Мать все жаловалась на жизнь и болезни, и какая-то безысходная обреченность была в ее голосе, в полных скорби словах. Егор мучился от острого сознания тупика, в котором очутилась его родная деревня, и оттого было неловко перед чужим здесь человеком. И он все размышлял: как же пойдет подписка? Подпишутся ли его земляки? С такими мыслями-заботами и отправились на собрание.
У Суботков, на том самом дворе, с которого он когда-то выехал в люди, уже собрались односельчане, ждали. Мужики обсели крыльцо, сидели и стояли у забора, курили и как-то смиренно, без интереса, смотрели на них двоих, как они подходили с улицы. Азевич поздоровался, ему сдержанно ответило несколько голосов, и все безучастно смолкли. Он с опечаленным любопытством оглядывал их знакомые, до времени постаревшие лица, и ни на одном не увидел ни улыбки, ни искреннего доброжелательства, скорее, ожидание чего-то опасно-вероломного, что ли. «Ну как жизнь?» – деланно бодро спросил он, ни к кому не обращаясь, и ему не сразу ответили. «Да какая жизнь? Житуха!» – сказал кто-то из-под забора. Его поддержали другие: «Умереть сподручнее, чем так жить». – «Жди, умрешь. Тогда возрадуешься». – «Не засеешь, – конечно, помрешь. Что есть будешь?» И опять все примолкли. Некоторые исподлобья, подозрительно поглядывали на Азевича и особенно на не знакомого им Городилова. И Егор думал, как же они подпишутся? Послушаются ли его? «Нет, лучше не говорить о жизни, – подумал он. – Не трогать болячек». И он заговорил о займе, лишь когда сел на привычное место за столом президиума.
Вопреки его ожиданию, с подпиской большой проблемы не оказалось. Предколхоза задал тон – триста рублей. Правда, следующий подписался на двести пятьдесят, а другие с безнадежной покорностью лишь подтверждали: «Если все, то... пишите. Все равно...» Азевич немного удивился: словно не думали выплачивать, такое воцарилось безразличие. Одна только женщина, многодетная вдова Дашка, заупрямилась: «А не буду, и все. Что хотите, делайте, а не подпишусь». Ее и уговаривали, и запугивали – нет и нет. «А что – посадите в тюрьму? Так сажайте! И детей сажайте, там, может, с голоду не помрут, кормить будете...» Азевич и выступал, и уговаривал, а сам не мог избавиться от неотвязной мысли: «Что же это делается?.. Что делается?.. Перестали и бояться...»
В ту пору Азевич был очень недоволен собой, особенно став членом партии, потому как зачастую не находил в характере необходимой твердости, непримиримости к тем, кто мешал, не желал делать так, как велела партия. Иногда в нем невольно прорезалась жалость к какой-нибудь тетке, которая не в состоянии была уплатить налоги, выполнить заготовки – клялась, что ничего не имеет, что дети голодные. И он в таких случаях растерянно замолкал на собрании – не знал, что сказать. Не то что Дашевский, или Молодцов, или какой-нибудь уполномоченный из округа, которых не смущали никакие причины невыполнения, и они решительно требовали сдать – хоть умри. «Можешь и умереть, – говорил Дашевский, – это твое личное дело. Но сперва рассчитайся с государством. С советским государством!» – подчеркивал Дашевский. И всем становилось ясно, что это государство – воплощение силы и непримиримости. Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, таков был главный принцип власти по отношению ко всем – партийцам, непартийцам, служащим, крестьянам. Но Азевич еще так не мог, не научился. А может, не позволял характер. Но он очень хотел преодолеть этот свой недостаток и стать настоящим большевиком, твердым и безжалостным к себе и всем остальным.
Он явственно ощутил, что спит. Ничего ему не снилось, и внешний мир ничем не напоминал о себе, он находился в глубоком забытьи, и это забытье, может, впервые не казалось ему болезненным. Ему стало лучше, он это почувствовал еще до того, как проснулся. Еще не раскрыв глаза, понял, что болезнь стала отступать, кажется, он впервые согрелся под кожухом и даже вспотел. Немного отстранил от лица косматый воротник кожуха – в сарае было пронзительно светло, резко светились все щели в стенах, в подстрешье, наполняя тесное помещение каким-то белым, чрезвычайно чистым, праздничным светом. Вверху на соломе, чирикая, порхали воробьи, но на эту половину не залетали, наверно, боялись его. А может, и не обращали внимания на занемогшего человека. Азевич попробовал повернуться на другой бок, к стене, но это оказалось так трудно, что он тут же и оставил попытки. Он хорошо вмял свое лежбище, просевшее в горохе едва ли не до самой земли. Обессиленно повозившись под кожухом, как-то устроился поудобнее и почувствовал, что хочет есть. Показалось, обессилел именно от голода, хотя во всем теле еще была разлита болезненная слабость. Но это уже была не очень опасная слабость, и он подумал, что, может, все еще как-нибудь обойдется. Может, он не умрет.