Книга И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Доктор Белл, куда вы так рано? – воскликнула Розмари.
– Дорогая, я просил вас звать меня Ирвином, – с улыбкой ответил он и потрепал ее по руке. – Да, завтра мне надо рано встать и ехать в Пестум. Пожалуйста, передайте нашему молодому Мейсону, что я очень тронут его радушием. Я должен за многое поблагодарить Сола Киршорна, но ничто не может сравниться с удовольствием от знакомства с такой… – тут мне показалось, что он подмигнул ей из-за своих бифокальных очков, – …с такой красотой. До свидания, моя дорогая, и надеюсь, милостью господней пути наши еще пересекутся.
– Счастливо, – сказала Розмари.
– Спокойной ночи всем, и да пребудет с вами божия любовь. – С этими словами он вышел, увлекая за собой шлейфом запах лавровишневого лосьона и пота.
– Он подарил мне свою книгу с автографом, – сказала Розмари. – Пишет он такую… сладкую чушь. Но он… в общем, он знаменитость, – подумав, добавила она. А потом рассказала, как он здесь очутился. – За обедом было – брр, – закончила она. – Все вели себя паиньками – ради Сола. Я боялась, что Бёрнси хватит удар – так он себя сдерживал. Знаете, такого сквернослова свет не видывал. И всегда напивается.
Пока мы шли, я заметил, что человек, отчужденно стоявший в углу, оттолкнувшись плечом от стены и, как бы заодно, от назойливого Раппапорта (того самого помрежа, который облаял меня днем) и томно бросив ему: «Разберитесь с этим сами, Ренс», – двинулся в ту же сторону, что и мы. В этом человеке были какое-то изящество и привлекательность, но они не поддаются описанию – все слова, которые приходят на ум, мне самому кажутся затасканными и серыми. Лет сорока пяти, почти совсем седой; лицу его недоставало какого-то пустяка, чтобы быть чересчур красивым; спасали его от этой безукоризненности экранного кумира, мне кажется, глаза: льдисто-голубые, они внимательно смотрели на мир, а не мечтательно внутрь себя, как у большинства красавцев, – смотрели с настороженностью, любопытством и пессимизмом. Он был довольно высок, скорее долговяз. В походке его было что-то от чемпиона-теннисиста из любителей – и разболтанность, и вместе с тем грация прирожденного спортсмена. Туфли у него скрипели; пустой мундштук почти свисал из скептически сложенных губ. От него исходил чувственный ток (я заметил, как электрически встрепенулась при его приближении Розмари – наподобие, я бы сказал, кобылицы), но и тут давала себя знать какая-то осторожность, сдержанность, словно, все перевидев и всего отведав, все перепробовав, что можно перепробовать, он готов был уйти на покой, как и следует мудрому человеку в сорок пять лет. Не пресыщенность была в этом, а только опыт, горячий и горький. Меня удивил его голос – голос оказался мягче и тоньше, чем полагалось бы при его сложении, и, пожимая мне руку с почти незаметной улыбкой, он сказал не «привет», а сдержанное и вполне любезное «очень приятно».
– Алонзо! – воскликнула Розмари. – Не собрались ли вы спать так рано?
– Хочу попробовать, дорогая, – ответил он.
– Алонзо, дорогой, чего ради? Вы же сказали, что съемки завтра во второй половине дня.
– Да и тех не будет, если погода не переменится. – Он втянул носом воздух, словно принюхиваясь к хмари.
– Все собрались купаться в бассейне. Алонзо, прошу вас, не ложитесь. Вы же знаете – вы мой самый любимый человек на свете. Пойдемте выпьем с Питером и со мной.
– Дорогая, – проговорил он мягким, приятным голосом, – двадцать лет я воюю с бессонницей. Я пробовал лечиться алкоголем, но понял, что кончу в ночлежке. Пробовал снотворными, но лекарство оказалось пострашней болезни. Так что теперь я могу только лежать и глядеть в потолок до рассвета – хотя, случается, повезет, засыпаю. Вы ведь не захотите лишить меня шанса на такую удачу, соблазняя меня этими ночными игрищами?
– Я?… Ну конечно, нет, Алонзо. – Но вид у нее был глубоко разочарованный, и он покорно вздохнул.
– Хорошо, дорогая, я слаб. – Он взял ее под руку. – Дайте мне стакан газированной со льдом. И лимоном. Но учтите, Розмари, – добавил он, улыбнувшись мне, – если от ваших совиных забав я сорвусь в депрессивный цикл, как выражаются врачи, вина целиком на вас.
Пока мы шли к бару, за которым стоял в белом пиджаке официант из «Белла висты», Крипс спросил, не тот ли я приятель Мейсона, который попал по дороге в аварию. Я сказал, тот самый, и он сочувственно покачал головой.
– Розмари мне рассказала. Препаршивая история. В Европе мне до сих пор везло, но во время войны, в Алжире, наш «виллис» сбил ребенка. Мы его не убили, но изуродовали. Я понимаю, что вы должны чувствовать. На душе кошки скребут. Кстати, вы застрахованы?
– Да.
– Ваше счастье. Их, конечно, нельзя упрекнуть, если они подадут на вас в суд, но, как ни грустно, – да вы, может быть, сами знаете – в итальянских судах американец считается легкой добычей, даже если он не виноват. Надеюсь, ваш несчастный малый поправится. – Он опять вздохнул и принял от Розмари стакан. – Люблю Италию и итальянцев – в большинстве. Между прочим, моя любимая жена была итальянкой. Но беда в том, что итальянцы вопреки всеобщему мнению – самый больной народ на свете. Может быть, кроме американцев. В каждом сидит мания самоубийства. Их смертельное манит. Вот почему из них выходят такие лихие гонщики, канатоходцы, воздушные гимнасты. И кончают, как ваш парень. Ну, будем здоровы.
– Ваше здоровье, – ответил я, снова мрачно задумавшись о Ди Лието. – Почему же они тогда такие паршивые солдаты?
– Это другое дело. – Он провел ладонью по волосам. – Тут примешана некоторая доля гордости. В том смысле, что… Ну, скажем так. Итальянец хочет умирать только на своих условиях.
Тут я заметил, что сбоку, в нескольких шагах от нас, происходит странная, напряженная и немая сцена. Около низкого шахматного столика выстроились неровным полукругом человек десять. За столиком сидел потный черноволосый молодой итальянец, напротив него – Карлтон Бёрнс: поставив локти на стол и сцепив ладони, тяжело дыша, мокрые и малиновые от натуги, они занимались «индейской борьбой». Мы с Крипсом повернулись к ним, и я впервые смог разглядеть лицо Карлтона Бёрнса вблизи, без помех. Что за лицо! Красное от усилий (мрачно, остервенело он старался прижать руку итальянца к столу) и от выпитого, оно сравнялось цветом со спелым помидором; Бёрнс всхрапывал, из угла дряблого рта тянулась струйка слюны, и, пока я разглядывал это разнообразно искажавшееся лицо, поразительно невзрачное – от вкось разлетевшихся, как у сатира, бровей до подбородка, почти слившегося с шеей, как на полицейских снимках преступников-психопатов, которые мне случалось видеть, – у меня промелькнул целый ряд впечатлений: сперва чего-то дьявольского, потом порочного и наконец просто извращенно-гнусного. Наблюдая за схваткой, за Бёрнсом, который при всех очевидных признаках разгульной жизни обладал какой-то жилистой силой и постепенно, с дрожью в мускулах, пригибал руку противника все ниже и ниже, я удивлялся, почему такого отталкивающего человека всегда снимают в роли героя и любовника, – пока не вспомнил о недавнем перевороте в кинематографических модах, возвеличившем негодяя и дуболома, косой взгляд злодейства. Наконец с глухим стуком торжествующий Бёрнс прижал руку итальянца к столу и просипел: «Это тебе не макароны лопать».