Книга Половина неба - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша ходила в школу до последнего дня, все все знали, ничего не говорили, наоборот, делали вид, что не понимают, учителя часто повторяли: «когда Королева вернется в наш класс», «теперь, когда у Королевой появился шанс как следует заняться английским», «Королева, не забывай, что тебе в этой школе еще аттестат получать, поэтому будь любезна на уроке слушать учителя, а не записочками кидаться», — и Королева делала вид, что да, получать, и переставала кидаться записочками, а только обменивалась с Виталиком долгими взглядами, очень долгими, и после звонка бросалась что-то ему договаривать, чего не дописала. Она казалась мне лихорадочно возбужденной и в то же время совершенно застывшей, как если бы лихорадочно возбужденного человека показывали мне в замедленной съемке, — мы отдалились, несмотря на всю нашу дружбу, и существовал только Виталик, Виталик, Виталик, а сейчас Виталик стоял рядом со мной и смотрел, как таможенник кладет на стойку Машкин дневник, а я понимал, что для него существование этого дневника — не новость, да и содержание его он, скорее всего, если и не знает, то может легко себе вообразить. За спиной у меня рыдали девочки — Инна Розенблат, Галя Ирбис, кто-то еще, кажется, Маша дружила с Лелей Барятиной — вдруг сдружилась, ровно в этот месяц, в последний. Десять минут назад мы все, то есть дюжина одноклассников, Машкина двоюродная сестра и еще какие-то сверстники, дети друзей ее родителей, человека три или четыре — стояли поразительно ровным кругом, метров, наверное, пять в диаметре, и просто молчали, — а потом девочки начали рыдать, и сзади Инка привалилась к моему плечу и всхлипывала, а я вспоминал «Денискины рассказы» — как он там смотрит в потолок, «чтобы слезы затекли обратно».
Тем временем поверх дневника легла картинка с видом Феодосии, две каких-то книги и, по непонятной причине, плотный импортный банный халат, одна из тех многочисленных вещей, которые почему-то тащили с собой, несмотря на страшные ограничения веса, не представляя себе, что понадобится, а что не понадобится на новом месте, — девять лет спустя Кирилл рассказывал мне, что по большому счету достаточно было иметь при себе две пары джинсов и пару футболок, остальным тебя снабжали немедленно, — но тащили пледы, каких-то чугунных чертиков, которых вроде бы можно было продать там за большие деньги (вывозить можно было сто двадцать долларов на человека, и это без кредитных карточек, счетов, чего бы то ни было — сто двадцать долларов и все). К горке прибавились какие-то вещи из трех других чемоданов, потом начали пересчитывать деньги, и Машин папа, спохватившись, выгреб из карманов несколько советских монет, аккуратно положив их сверху, кажется, пледа или халата. «Что же нам с этим делать?» — спросила Машина мама, и таможенник сказал: «Разрешаю отдать провожающим». Машин отец сгреб все это барахло, сделал два шага к турникету и через турникет сунул в руки своей старшей сестре, книги упали со стуком, следом шлепнулся, раззявив страницы, дневник, зазвенели, посыпавшись, монеты, и тут Машка, поднырнув под отцовскую руку, схватила тетрадь — и когда она выпрямилась, Виталик уже стоял рядом — и она сунула дневник ему в руки, и тут они начали целоваться через турникет, по-настоящему, по взрослому целоваться, боясь оторваться друг от друга, и Машина мама смотрела на это все по крайней мере полминуты, а потом осторожно погладила дочку по спине, отец заново упихивал чемодан, таможенник досматривал мамину сумочку. Я подобрал две монеты — гривенник и алтын.
На автобусной остановке я смотрел, как Виталик курит вот этими самыми губами. Я уже все понял про них с Машкой, и мне казалось, что только так и могло быть, я даже не думал: «Во дают ребята!», или «Молодцы!», или «Ну ни фига себе!», а думал, что хорошо, что они успели, нашли время и место и вообще хорошо, и опять стоял, как Дениска, запрокинув голову, не видя неба за мокрой пеленой, и опять не заплакал. Мы были взрослыми в те сорок минут, пока замерзали в ожидании автобуса до Речного вокзала, настолько взрослыми, что Виталик вдруг сказал: «Мне сейчас кажется, что я ночью умру», а я окостеневшей рукой достал из кармана сигареты и предложил ему, и мне часто кажется, что никогда больше я не был таким взрослым, как тогда, — никогда, по сей день. На следующее утро в школе мы едва кивнем друг другу и до самого выпускного уже никогда не заговорим толком, хотя почти дружили же целый год, — я думаю, мы просто боялись заговорить, чтобы не потерять те сорок минут, когда мы были по-настоящему взрослыми, такими, как никогда потом.
Родителей не было, я прошел в к себе в комнату в сапогах и стоял, не зажигая света, у окна. В холле щелкнул замок, за стенкой раздались голоса, засмеялись — вечер субботы, наверняка портвейн и, скажем, конфеты «Белочка», — а я стоял и смотрел на башни Юго-Запада, торчащие из замерзшего болота пятиэтажек, когда сквозь стенку добралось до меня L’Italiano Vero.
Sono un italiano.
Buongiorno Italia con tuoi artisti
Con troppa America sui manifesti,
Con le canzoni, con amore,
Con il cuore.
Boungiorno Italia,
Boungiorno Maria
Con gli occhi pieni di malinconia
Boungiorno Dio
Lo sai che ci sono anch’io
Я, конечно, не разбираю слов, sono l’russo, но это время итальянцев, — Тото Кутуньо, «Рики и Повери», Альбано и Ромина Пауэр, Пупо, — и я, хоть и не понимаю ничего, все равно знаю все слова наизусть, как мой папа знает про all the nickles and the dimes of his days, — но ему переводил я, плохо ли, хорошо ли, — а мне никто не мог ничего перевести, и я просто шевелю губами, повторяя слова, и даже не знаю, как она ложится на мой темный вечер в пустой комнате, эта песенка. Потому что я изнываю, чувствуя, что con troppa America для меня, и con troppa amore тоже. И не представляю себе, когда в следующий раз смогу сказать: «Boungiorno Maria», и ее gli occhi pieni di malinconia не идут у меня из головы, и присутствует еще что-то, что-то гораздо большее, чем Машкин отъезд, что-то, не имеющее отношения к аэропорту, дневнику, сигарете в замерзших пальцах, Виталику, сказавшему мне в автобусе, что он знал мальчика, который сам видел Саманту Смит — как будто хотел найти у себя какого-нибудь американского знакомого, пусть и знакомого знакомых, чтобы не было чувства, что его первая женщина улетела на пустой и страшный материк, но вдруг вспомнил, что и эта единственная его американская почти знакомая погибла, не долетела, — и осекся, как будто захлебнулся воздухом, сделал вид, что закашлялся. Если бы ее самолет падал где-нибудь над Москвой, то была бы секунда, когда она, возможно, увидела бы эту застывшую диаграмму безумного архитектурного эквалайзера — плато пятиэтажек, пики высоток, провалы дворов, я нащупал в кармане куртки гривенник и алтын, достал их, разогрел в кулаке, приложил алтын к затянутому морозным узором углу окна — образовался глазок, и я наклонился и заглянул в него, как если бы надеялся увидеть там совсем другую картинку.
В глазке была все та же московская ночь, улица, фонарь, аптека, и я вдруг почувствовал, что меня тянет наклоняться все ниже и ниже, как если бы к шее был привязан камень, я никогда и никуда не денусь отсюда, тот, кто рождается здесь, как правило, умирает здесь, и вся моя жизнь, скорее всего, пройдет за этим окном, никогда ничего не переменится, ничего, никогда, — я стоял, склонившись, и пики высоток начали вдруг размазываться и раскачиваться, а плато пятиэтажек пошло крупной рябью, и я заморгал, но слезы полились быстрее, потому что я понял, что мне не оставлено выбора — что именно любить, и поэтому я всю жизнь буду любить вот это, вот эту ледяную ночь, серую от снега улицу, мигающий лиловым фонарь, аптеку, в которой мама покупала грудной сбор, а папа, как я узнал спустя много лет — презервативы, отложенные в сторону ровно на три ночи, первые три ночи моей жизни. И сейчас я склонялся перед этим холодным, серым, колким пространством, мне предстояло научиться любить его — и я уже учился, сейчас, в эту минуту, сжимая в руке две монетки, ощупывая их внимательными пальцами, отпуская, сжимая снова.