Книга Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэл Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну надо же, Белаква — и вдруг такая солянка! Что-то еще можно спасти от кораблекрушения, если только он будет так добр, чтобы остановить свой маятник и жить как лю — на широкую ногу. Но он не станет. Вот все, что мы могли бы сделать, чтобы не впасть в панику, думая об этом несоразмерном демиурге. Нам, конечно, необходим камертон, готовый стоять до конца, то есть до судорожной кодетты, готовый вторгнуться в толпу предательских лиу и лю и выстроить их по струнке. Вот что мы называем жить как лю — на широкую ногу. Нам нужен кто-то вроде Ватсона, или Фигаро, или Бледноликой Джен, или мисс флайт, или Пио Гоффредо,[312]кто-то, на кого можно рассчитывать, кто-то готовый испустить, один только раз, один только пронзительный звук, пинг! именно так, правильный крик в нужном месте, только один чистый постоянный лиу или лю, пол не имеет значения, и все еще может наладиться. Только один, только один шарлатан с камертоном, пробирающийся сквозь ноты, сортирующий их по величине, успокаивающий их и сцепляющий их в некую славную маленькую кантилену, а затем объединяющий их донной волной canto fermo.[313]Мы выбрали для этой работы Белакву, а теперь поняли, что он для нее не годится. Он в повидле. Как и его ноги.
Вряд ли было бы преувеличением утверждать, что две дюжины букв производят в словах различных языков разнообразие не большее, чем разнообразие, порождаемое днями и ночами этого безнадежного человека. Однако, при всем его разнообразии, он ничего не олицетворял. Биографический портрет, написанный с него Саллюстием, состоял бы из ужасающих трюизмов.
Теми, кто знал ею, теми, кто любил его, и теми, кто его ненавидел, он не был забыт. Те, которые, при необходимости, могли бы не задумываясь соотнести его с неким мысленным образом, но редко с ним встречались, те, для которых он оставался преимущественно человеком ничем не примечательным, не пренебрегали им. Его фатальным образом узнавали или, наоборот, умышленно не замечали на улице, столь мало в нем было многосторонности, несмотря на разнообразие его дней и ночей. Шляпы друзей приветственно взлетали при его появлении, их руки вскидывались вверх, и очень часто, в большинстве случаев, ковыляя, пригнувшись к земле, или внезапно скрываясь в магазинах, за спасительными витринами, он не отвечал на приветствие, спешил пройти мимо, очень важно было пройти мимо, не останавливаясь, даже если человек был хороший; а бывало и наоборот, когда знавшие его люди невежливо переходили на другую сторону улицы, точно фарисеи, или же, завидя, что бедственная встреча неминуема, надевали маску озабоченности и спешили мимо с абсолютно отрешенным лицом или же, обращаясь к спутнику, рьяно пускались в объяснения какого — то мудреного вопроса, если, конечно, по счастливой случайности, они шли по улице вдвоем. Любопытно также и то, что никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах он не представлял ни малейшего интереса для низших по положению. Нет, тут мы не правы, бывали и исключения, в особенности одно, очаровательное исключение. Однако мы не сильно погрешим против истины, заметив, что изо дня в день, из года в год он мог в один и тот же час входить в один и тот же магазин за какой-нибудь пустячной необходимой покупкой, он мог принимать чашку кофе в один и тот же час в том же самом кафе из рук одного и того же официанта, хранить верность какому-то одному киоску, где он покупал газету, и одному торговцу табаком, у которого покупал табак, он мог с завидным постоянством обедать в одном и том же ресторане и выпивать обычный бокал до и после обеда в одном и том же баре, и ни разу не удостоиться и малейшего знака одобрения за свое усердие, ни улыбки, ни доброго слова, ни чуточки повышенного внимания, скажем, слоя масла на сандвиче чуть более толстого, чем обычно выпадает на долю случайного клиента, или чуть более щедрой порции Кюрасао в аперитиве. Казалось, что он обречен не оставить в народной памяти никакого следа. Ну не удивительно, что его изгнали из круга завсегдатаев, лишили законных, казалось бы, привилегий? У людей он не имел успеха и поэтому глубоко страдал. Покупка марки, или книжечки трамвайных билетов, или книги на набережной или в магазине неизменно сопровождалась, несмотря на смиренность, робость, почти нежность его манер, неприятным столкновением с продавцом. Тогда он приходил в ярость, его лицо багровело. Об отправке бандероли не могло быть и речи. Предъявить в банке даже полностью обеспеченный чек оборачивалось сущей пыткой.
Он так никогда и не свыкся с этим бойкотом.
К детям он испытывал отвращение и страх.
Собак, за их очевидность, он презирал, кошек он не любил, но кошек не любил меньше, чем собак и детей.
Внешность всевозможных домашних животных была ему неприятна, за исключением необычайной морды осла, анфас. И еще иногда, шагая по полям, он испытывал большое желание увидеть жеребенка, жеребенка старой скаковой кобылы, примостившегося под огромным телом матери.
Дело все в том, что, как нам представляется, он страстно желал оказаться один в комнате, где бы мог смотреться в зеркало, и тщательно копать в носу, и в особенности старательно чесать свою личность, во всех местах, где его мучил зуд, столько, сколько потребуется, не испытывая стыда. А еще он хотел себя троглодировать, даже если не всегда успешно, но столько, сколько его душе было угодно, с грохотом захлопнув дверь, потушив факел, он хотел ни для кого не быть дома.
Разрушение своих ног он склонен был приписывать двум обстоятельствам.
Во-первых: еще ребенком, стесняясь своих деформированных конечностей, стукающихся друг о друга коленок, он старался ступать на внешнюю сторону ноги. Храбро отталкиваясь от земной поверхности мизинцем стопы и наружной лодыжкой, он надеялся, наперекор всякой вероятности, впустить немного света между бедрами, расширить бедренный просвет и, может быть, даже привнести в свою походку некую ноту косолапого изящества. В итоге, увы, его лодыжка навсегда распухла, предплюсна исказилась, а таз потерял последние следы мужской привлекательности и всякую силу убеждения.
Во-вторых: юношей, испытывая раздражение по поводу величины своих ног и при этом презирая спортивные ботинки, он обувался, а-ля жиголо (каковым никогда не был), в чудовищно тесные лакированные туфли.
Однажды, в деревеньке, где жили пожилые крестьяне и крестьянки и их болезненные внуки (сильные и здоровые давно уехали в город), посреди долины (оглядываясь, мы видим, какая это была чудесная долина), что так неравномерно располагается между озером Комо и безымянной точкой на озере Лугано, в прелестной Валь д'Интельви, затененной с севера и юга или, может быть, с северо-востока и юго-запада примечательными вершинами Дженерозо и Гальбига, он увидел, как совсем неоперившийся синьорино подбивает внушительного вида горные ботинки. Сапожник сидел в темной мастерской, он вертел ботинки так и эдак, осматривая подметку и передок.
— Oh! — воскликнул мальчишка, — la bella morbidezza! Babbo ё morto. Si, e morto.[314]