Книга Ладья Харона - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мой нос уже ушел.
Не стоит верить в чудесные изречения, которые Боссюэ приписал умирающей. Генриэтта сказала только одно: «Мне кажется, мой нос уже ушел». Инуит трогает свой нос, тянет за него, чтобы убедиться в том, что он жив. Инуиты тянут себя за нос или просят об этом других, желая доказать им, что они не превратились в духов, в призраков, в демонов. Желая доказать, что нос у них не отвалился, как это бывает с мертвецами, когда раскапывают их могилы.
Захлебываясь кровью, распростершись на больничной каталке, 27 января 1997 года, закинув голову и борясь с жестоким кровотечением, которое поднималось, точно прилив, из глубины легких и выплескивалось изо рта, я уже начинал умирать. Внезапно я почувствовал, что умирать — приятно. В умирании есть свой экстаз. Древние греки говорили об апатии ухода. Я и раньше встречал Жерома Эке[146]в катакомбах госпиталя Святого Антония, но по-настоящему мы увиделись только тогда, когда нас везли на каталках по коридору в один и тот же день, в один и тот же час. Мы, двое друзей, умирали одновременно. Говорят, бамбуки, принадлежащие к одному виду, цветут одновременно и умирают одновременно, даже если их вырастили на разных концах планеты.
В Жиронде недовольные мертвецы подсказывали живым, какое количество заупокойных служб им потребно для того, чтобы попасть в Рай, оставляя на стене кровавые отпечатки рук.
Они взывают к живым.
Душа жаждет не покоя в ином мире, но, скорее, пребывания в Силе.
Во время погребальной церемонии Сати индийская вдова приносит себя в жертву на трупе своего супруга, оставив предварительно красный отпечаток ладони на двери дома. Это вещественное свидетельство ее жертвоприношения (след руки, окрашенный кровью ее тела, сгоревшего в пламени костра).
Иокаста[147]убивает себя на пороге фиванского дворца. Перед тем как упасть наземь, она оставляет кровавый отпечаток ладони на доме Эдипа. Это снова Сати, но обращенное к Эдипу. Своим жестом Иокаста подтверждает, что эта жертва посвящена ее мужу (в первую очередь Эдипу-мужу, а не Эдипу-сыну). Такова любовь Иокасты к Эдипу. Но Эдип был не тем мужчиной, который внял бы призыву женщины в женщине. Он любил в женщине мать.
Так багрянец sub sole (под солнцем) скорбит о мраке in utero (материнской утробы).
У первого человека рот был багровым от крови. Римляне говорили о нем: «Первый человек был первым богоборцем». Разверзнув окровавленные уста, он говорил другим людям: «Experiar deus hic» (Я съем бога, и бог нальется кровью, как люди). И он открывал рот, и его рот впрямь был полон крови. Тогда боги пожелали гибели рода человеческого, который похитил их тайну. И человек превратился в волка, поскольку он давал человеку съесть человека. Вот почему первый человек у римлян был назван Волком — Lykaon. Лик свирепости — Violentiae vultus. Образ гордости — Imago feritatis.
* * *
Пенфею[148]нанесла смертельный удар его собственная мать, она растерзала тело на части и съела родного сына заживо, — одни лишь матери умеют так пожирать своих младенцев.
Под конец мать отрывает от его тела голову. Она поднимает ее за волосы. Она вопрошает, глядя на голову своего сына, обагренную кровью:
— Ну же! Осмелься назвать мне имя твоего отца!
Ибо в те времена матери пожирали мужчин, подобно волчицам, и поносили свои жертвы до последнего мгновения, до последнего их вздоха.
Цитадель скорби
Некогда христиане называли «Castrum doloris» (цитадель скорби) часовни, где отпевали покойников, ибо помещения эти напоминали замки, обнесенные крепостной стеной.
Заупокойную мессу по Великому Конде[149]служили 10 марта 1686 года в соборе Парижской Богоматери.
Мадам де Севинье написала, что церемония, устроенная по этому поводу, «была самой пышной и торжественной из всех тех, коих удостаивались другие смертные». Жан Верен сделал в церкви зарисовки и отдал их граверам; потом эти гравюры были пущены в продажу в виде эстампов; Верен собственноручно писал красной тушью под каждым из них название — «Приют скорби»; траурное шествие возглавляли сто бедняков, которым выдали серые суконные плащи, башмаки и одно серебряное экю на человека; шатаясь от голода, мечтая об обещанном супе и вине, они шагали впереди, держа высокие свечи из белого воска.
Когда они входили в кафедральный собор города, зрители пришли в умиление. Они думали, что бедняки шатаются от горя, тогда как те попросту ослабели от голода и думали только о супе, который им обещали. Собравшиеся знатные господа плакали.
* * *
«Цитадель скорби» — это меланхолия.
После кончины тот, кого любили, исчезает, а оставшиеся в живых все еще видят его лицо, все еще плачут над его фотографией, все еще замечают в толпе его силуэт, зная, однако, что это невозможно, все еще встречают его призрак во сне.
В меланхолии же никто больше ничего не видит. Все становится непостижимым, и причина любого уныния, любой грусти непостижима. Время непостижимо. Воспоминания непостижимы. Мир непостижим. Стоит открыть глаза поутру, как тотчас вами завладевает неутешная печаль. Все ново. Утрата, реальность, имя, скорбь. Даже nihil (ничто,) кажется потерей.
В конце восьмидесятых в западном мире внезапно возникла мода на оскорбления post mortem[150].
Бруно Беттельхейм[151]написал две лучшие книги, посвященные уродствам и аутизму. При появлении новости о его самоубийстве началось то, что называется sacrifice haineux. Я вспоминаю об этом с почти физическим отвращением. Коллективная мораль, что американская, что европейская, отказывала врачу-пси-хоаналитику, всю жизнь лечившему других людей, в праве засунуть голову в пластиковый пакет, рухнуть на колени возле входной двери, уткнувшись головой в циновку у порога, и умереть, бросив, таким образом, вызов официальному оптимизму. Во Франции это возмущение тотчас приняло антисемитский душок. Лучше бы он торговал древесиной где-нибудь в Вене и исчез в немецких товарных вагонах! В Соединенных Штатах газеты писали: «Почему этот мерзкий тип, спасшийся из лагерей смерти, вздумал кончать жизнь самоубийством именно у нас? Хорошо же он отблагодарил принявшую его страну!»