Книга Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед отъездом из Мессаны я совершенно вызывающе заявился на пир к Верресу. Слегка разогретые вином и разговорами о праксителевском Эросе, тоже уворованном Верресом, мы схватились на словах. Я стал издеваться над ним. Он заорал на меня. Я засмеялся. Оба мы испугались, хотя и совершенно по-разному. Я ушел, а на другой день покинул Мессану, но из Сицилии не уехал. Мечтаю снова увидеть изваяние моей возлюбленной, а рядом с ним — Око Смерти. Я готов к схватке с Бровастым.
Как тебе, конечно же, известно, Спартак ушел от Пролива и теперь находится снова где-то либо в Бруттии, либо в Лукании. Насколько знаю, Помпей спешит из Испании, а твой брат Марк не менее спешно движется с другой стороны — из Брундизия, чтобы в очередной раз придать блеск славному имени Лукуллов. Блеск благодаря чему? Победе над беглыми рабами, как презрительно именовали мы жалкую банду Спартака в самом начале этого взрыва, когда горстка отчаявшихся закрепилась на Везувии, да и после, несмотря на все наши поражения, вплоть до катастрофы у Мутины. А теперь за блеск победы над беглыми рабами соревнуются неизменные соперники Помпей и Лукулл (вернее — имя Лукулла). Замечательно. Не менее замечательно, что постоянный соперник обоих вас, Красс, по всей вероятности, снова останется в стороне, точнее в дураках. А ведь он, бедняга, вынес на своей шкуре (и это следует признать) все тяготы рабской войны и весь позор уже самого ее названия. Ну, и поделом ему: его богатство слишком уж грубо, от него несет прогорклым чадом горящего Рима[184]да и прочим смрадом. Его золото блестит слишком ярко, но в нем нет твоего блеска, Луций. Потому и блеск победы достанется, по-видимому, не ему. Мне даже немного жаль Красса: сколько ни презирай его, но именно он сумел справиться с рабами. Его подвиг сродни расчистке скотного двора Авгия. Сейчас мне подумалось, что именно этот подвиг, а не Лернейская гидра и не кобылицы Диомеда, был самым трудным деянием Геркулеса. Именно в силу сопряженного с ним позора. Кстати, Авгий ведь отказался дать Геркулесу условленную плату: нет поступка более греческого, а потому о героическом вышибании собственных денег так часто идет речь в греческих мифах. Впрочем, ну их всех к воронам — и греков, и Красса!
Спартак ушел. Бурной зимней ночью он прорвался через ров с частоколом, прорытый Крассом с таким старанием, со всем нашим римским мастерством, с нашей римской методичностью и со всей нашей римской посредственностью. Красс снова остался в дураках, как и ранее в борьбе за воинскую славу с Помпеем и в борьбе за богатство с тобой: деньги ради денег в конечном итоге смешны. Даже Бровастый в этом смысле менее смешон, хотя и отвратителен гораздо больше Красса. А Спартак, как и в самом начале своей невиданной войны, своего рода войны за свободу, оказался выше нашего непревзойденного во всем мире военного искусства, когда он низринулся вдруг с Везувия. Он оказался сильнее самой природы, сокрушив зимнюю бурю, несмотря на то, что зимней буре помогали наше такое правильное римское упорство и наше римское искусство убивать. Я не оговорился, назвав рабскую войну войной за свободу. Нет, я не забыл о гнусностях, которые творили во время этой войны взбунтовавшиеся рабы. Я не забыл о том, что течение этого бурного, казалось бы, совсем своенравного потока, который всегда приводил нас в такое замешательство, совершенно определенно направлялось Митридатом. Я не забыл, что это было не просто восстание ради освобождения, но целенаправленная война против нас. И неудачная сделка Спартака с киликийскими пиратами — самое красноречивое тому свидетельство: он попытался провернуть торговую сделку и проиграл.
Так о какой же свободе пишу я тебе, о какой свободе рассуждаю? Именно о той, которая есть нечто данное самой природой мироздания — природой божественной и человеческой — которая нужна нам, как воздух, и потому, как воздух, обычно нами не ощущается, но становится видна вдруг в неких проявлениях, которые сродни чуду и в определенном смысле сами же есть чудо. Таково было извержение горстки отчаявшихся гладиаторов с Везувия. Такова была, возможно, победа Спартака у Мутины, таковым был, несомненно, его недавний прорыв сквозь зимнюю бурю.
«А как же твое послание об укрощении чудовищ?» — пожалуй, возразишь ты. — «Еще не так давно, когда Спартак стоял у Пролива, ты писал мне о чудовище, грозно шевелившем своим исполинским телом».
Да, Луций, Спартак был тем чудовищем, которое, прорвись оно на Сицилию, уничтожило бы здесь все, превратило бы в осколки все находящиеся здесь произведения искусства, о которых я сокрушаюсь столь плаксиво из-за того, что они оказались в лапах у Бровастого. Это чудовище, бесформенно шевелившееся там, за Проливом, обратилось бы в Тифона (говорят, что Тифон до сих пор пребывает здесь, под Этной, а Этна в отличие от Везувия взрывается: во всяком случае, воспоминания о рабских войнах здесь еще довольно живы и легко воспламеняемы). Если бы это случилось, и Сицилия превратилась бы в пылающий остров, не знаю, выстоял бы Рим. Впрочем, конечно же, выстоял бы, но тогда я не стал бы писать тебе, сколь прекрасное чувство — свобода, потому что, увы, свобода принадлежит к числу тех явлений, которые доступны нашему восприятию только тогда, когда подвергаются смертельной опасности, и только после смерти является их подлинная красота. Не в такой ли прекрасной скорби по утраченной радости воскресал убиваемый Дионис? Почему прекрасна трагедия? Потому что она трагична. Почему мы любим гладиаторские игры? Потому что в них — пусть даже в отвратительной, пусть даже в самой извращенной форме, но зато с предельной ясностью решается вопрос о жизни и смерти.
А «была» об этой войне я пишу потому, что она непременно окончится со дня на день. Может быть, тогда, когда это письмо попадет в твои руки, эта война будет уже в прошлом. Войско рабов ушло от Пролива, прорвалось сквозь бурю и теперь, когда ему грозит неизбежная гибель, словно очистилось от всех своих сопряженных с войной мерзостей: теперь оно движимо одним только желанием отстоять свою свободу. И самым веским доказательством тому будет его гибель. Свершится гекатомба.
И я тоже, словно один из множества жертвенных быков, хоть и совершенно непричастен рабскому стаду, мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает ненависть к жрецу, который замыслил заколоть меня.
Мое былое презрение к Верресу сменилось вдруг неодолимой яростью. Порой у меня возникает странное желание схватить его за знаменитые черные брови, напоминающие метлу, а еще больше — щетки из кабаньей щетины[185], и изо всех сил стукнуть головой о колонну. Я даже представляю себе мысленно, как по каннелюрам потечет смешанный с кровью мозг: наполняющее его голову вещество почему-то представляется мне зеленовато-желтыми нечистотами. Представляю себе также, как на его тупом и самодовольном лице появится недоумение и ничего больше. И это тупое недоумение перед моим возмущением и возмущением мне подобных не умрет, но обретет бессмертие в недоумении бесчисленных грядущих поколений подобных ему животных, которые стремятся только к тому, как бы захапать. Как, впрочем, обретет бессмертие и свобода, пусть даже не осознаваемая самими восставшими, которая будет убита при содействии Бровастой Свиньи где-то там, далеко — в Бруттии или Лукании либо Крассом, либо Помпеем, либо твоим братом Марком.