Книга Храм Луны - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, наверное, были знамениты.
— Я был очень знаменит.
— Тогда почему я ни разу не слышал о вас?
— Я носил другое имя. А когда умер, избавился от него.
— И какое это было имя?
— Да какое-то девчоночье. Джулиан Барбер. Оно мне всегда было противно.
— Но я и о Джулиане Барбере никогда не слышал.
— Теперь о нем уже никто не помнит. Это ведь было пятьдесят лет назад, Фогг. Шестнадцатый-семнадцатый год. Я канул в Лету, как говорится, и больше никогда не появлялся.
— А кем вы были, когда носили это имя?
— Живописцем. Великим американским живописцем. Если бы я продолжал это дело, меня бы наверняка считали самым знаменитым художником своего времени.
— Очень скромно с вашей стороны.
— Я просто говорю как есть. Моя карьера была совсем недолгой, и я не все успел.
— А где теперь ваши картины?
— Не имею ни малейшего понятия. Наверное, все исчезли, испарились. Меня это сейчас уже не волнует.
— Тогда почему вы хотите написать некролог?
— Потому что я скоро умру, и тогда уже будет неважно, скрывал ли я что-либо. В первый раз его сляпали кое-как. Может, теперь сделают поприличнее, когда все узнают.
— Понятно, — сказал я, не понимая ничего.
— Конечно, во всем сильно задействованы мои ноги, — продолжил он, — ты наверняка удивлялся, глядя на них. Все удивлялись, это вполне естественно. Мои ноги… Мои высохшие неходячие ноги. Я ведь не был калекой от рождения, понимаешь? Об этом можно было бы и сразу тебе сказать. В юности я был очень бодрым парнем, кутилой и хулиганом, и не прочь был со всеми повеселиться. Это было на Лонг-Айленде, в огромном доме, где мы проводили лето. Сейчас там кругом одни здания и автостоянки, а тогда это был просто рай, только луга и морской берег, маленькая Земля обетованная. Тогда я перебрался в Париж в 1920 году, не было смысла никому ни о чем рассказывать. Было уже неважно, кто что подумает. Если я не вызывал подозрений, кому какое дело было до того, что со мной произошло в действительности? Я придумал несколько легенд, одна лучше другой. Я сочинял их под обстоятельства и под настроение, всегда чуть-чуть изменяя: то приукрашу какой-нибудь случай, то отшлифую какую-нибудь деталь, — и так забавлялся своими легендами годы и годы, пока не сотворил лучшие. Особенно удачными получились легенды о войне, тут я здорово навострился. Я имею в виду первую мировую, которая потрясла мир и показала, кто есть кто, войну за прекращение всех войн. Слышал бы ты как красноречиво и с пафосом я расписывал грязь по колено в траншеях. Как никто, повествовал я о страхе, орудиях, грохочущих в ночи, онемевших от ужаса пехотинцах, готовых в штаны наложить. Шрапнели, рассказывал я, в моих ногах более шестисот осколков — вот как все случилось. Французы слушали развесив уши и не могли наслушаться. Еще у меня была легенда об эскадрилье Лафайета. Этакий захватывающий, задевающий за живое рассказ о том, как меня ранили боши. Удачный был рассказ, ей-богу, а они все просили еще да еще. Важно было держать в голове, что, кому и когда я напридумывал. Я все хранил в памяти долгие годы, чтобы не предъявлять разные легенды одним и тем же людям. Это придавало моей затее определенный риск: понимаешь, что в любой момент тебя могут заподозрить, что кто-нибудь вдруг встанет и заявит, что ты врун. Если хочешь хорошо врать, предусмотри всякие опасные неожиданности.
— И за все эти годы вы никому не рассказали, что было в вашей жизни на самом деле?
— Ни одной душе.
— Даже Павлу Шуму?
— Ему и подавно. Этот человек был сама честность. Он никогда меня не спрашивал, а я ему никогда не говорил.
— А теперь вы решили обо всем рассказать?
— Всему свое время, молодой человек, всему свое время. Наберись терпения.
— Но почему вы хотите рассказать об этом мне? Мы знакомы с вами всего пару месяцев.
— Потому что у меня нет выбора. Мой русский друг погиб, а миссис Юм для такого дела не подходит. Кто же остается, Фогг? Хочешь не хочешь, ты мой единственный слушатель.
Я думал, что на следующее утро Эффинг вернется к этому разговору и продолжит свое повествование с того места, где остановился накануне. Судя по нашей беседе, это было бы вполне логично, но мне уже стоило бы усвоить, что от Эффинга ничего логичного не следует. Вместо того чтобы хоть словом упомянуть о вчерашнем разговоре, он сразу же пустился в сложный и запутанный рассказ о человеке, которого он, видимо, когда-то знал, — в водоворот обрывочных воспоминаний, бешено перескакивая с одного на другое. Я не улавливал никакого смысла, хотя изо всех сил старался. Казалось, он начал свой рассказ без меня, а когда я пришел, было уже слишком поздно поймать нить повествования.
— Карлик, — говорил он. — Бедняга был похож на карлика. Восемьдесят, девяносто фунтов — на больше он никогда не тянул, а в глазах такая забитость, отрешенность, глаза безумца, одержимого и страдальца одновременно. Это было как раз перед тем, как его упрятали в сумасшедший дом, тогда я видел его в последний раз. Нью-Джерси. Туда едешь, как на край проклятой Богом земли. Ориндж, Ист-Ориндж, тьфу, ну и мерзкое название. Эдисон тоже жил в одном их этих городишек. А Ральфа он не знал, может, никогда о нем и не слышал. Безмозглый осел. Чертов Эдисон. Чертов Эдисон и его треклятая электролампа. Ральф мне говорит: у меня кончаются деньги. А что ты хочешь, когда у него восемь отпрысков и жена такая дрянь? Я делал все возможное. Я тогда был богат, с деньгами проблем не было. Слушай, говорю, и достаю бумажник, возьми вот это, бери, бери. Не помню, сколько долларов там было. Сто, может, двести. Ральф от счастья заплакал, вот так вот, стоит передо мной и рыдает, как ребенок. Какой же он был жалкий. Как подумаю об этом теперь, прям аж тошнит. Один из наших величайших людей, и вот он вконец униженный, на грани сумасшествия. Он мне, бывало, рассказывал о своих путешествиях на Запад, как он целыми неделями шел по диким местам и не видел ни души на всем пути. Три года он там пробыл. Вайоминг, Юта, Невада, Калифорния. Тогда это были дикие места. Ни электроламп тебе, ни кино, учти, ни проклятых автомобилей, что того и гляди тебя задавят. Индейцы ему нравились, так он мне говорил. Они относились к нему хорошо, он находил пристанище в их поселениях. А потом он рехнулся, и вот как об этом узнали. Он нарядился однажды в индейский костюм — индейский вождь ему подарил его лет двадцать назад — и ходил по улицам треклятого Нью-Джерси в таком виде. Перья торчат над головой, бусы, ленты, длинные волосы болтаются, на поясе — кинжал, в общем все как положено. Бедный карлик. И хуже того, он забрал себе в голову выпускать собственные деньги. Вручную разрисованные купюры в тысячу долларов со своим портретом прямо посередине, словно он один из отцов-основатлей. В один прекрасный день приходит он в банк, протягивает такую купюру кассиру и просит разменять. Никто таких шуток там не потерпел, особенного когда от него почуяли вонь. Нельзя связываться со всемогущим долларом и думать, что тебе это с рук сойдет. Ну, выволакивают его оттуда в индейском наряде, а он брыкается и протестующе орет. Почти сразу же после этого решили запрятать его насовсем. Куда-то в Нью-Йорке, по-моему. Жил в дурдоме до конца своих дней, но продолжал рисовать, представляешь, сукин сын не мог остановиться. Он рисовал на всем, что попадалось под руку. На бумаге, картоне, коробках из-под сигарет, даже на шторах. И ирония судьбы заключалась в том, что как раз тогда его прежние полотна начали пользоваться спросом. Большие деньги, заметь, неслыханные суммы за картины, на которые за несколько лет до того никто бы и не взглянул. Какой-то чертов сенатор из Монтаны выложил четырнадцать тысяч долларов за «Лунный свет» — дороже никто никогда не платил за полотно здравствующего американского художника. Но Ральфу и его семейству это не помогло. Его жена жила на пятьдесят долларов в год, в какой-то хижине вблизи Кэтскилла — там же, где в свое время писал сам Томас Коул, — и не могла позволить себе даже поездку на трамвае, чтобы навестить своего мужа в его клетке для чокнутых. Он был буйный, этот коротышка, можешь мне поверить, всегда писал свои творения под громоподобную дикую музыку на пианино. Я раз сам видел, как он метался туда-сюда от пианино к мольберту, никогда этого не забуду. Боже, как все это сейчас вспоминается… Кисть, шпатель, пемза. Нашлепываешь краску, разравниваешь, стираешь опять все к чертовой матери. Ничего подобного больше не было. Никогда. Никогда, никогда, никогда.