Книга Смерть Петра. Исторические версии - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Артельный обернулся к парню:
– Чего споришь?!
«Господи, бог ты мой, – горестно подумал Петр, – ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского! Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился… Но ведь на спор-то встал! «Мы, русские, созерцатели мира», – передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. – Это святой-то Владимир «смиренный мечтатель»? А кто руку на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже «мечтатель»?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! «Смиренный народ, барину своему преданный»?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? «Качество» русского? Как бы не так! Не давали русскому – после Новгорода – воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: «Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!»
Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.
Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.
– Благодарствую, – сказал Петр. – Вкусно варено.
«Когда противники выделяют меня изо всех – они погибель мне готовят, – продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра. – Я – звено в цепи, а не исключение, «оборотень-сатана». Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричною обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись был наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б «рязанского», «архангельского», «московского», «курского» духа, – был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, – просторно, широко, громко! Господи, за что ж все на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь запрещенья?! То – не читай, сие – не смей, то – чужое, сие – дурное! На все, что было до святого Владимира, – тавро! А – почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден?! Кто определил истинно русское и православное? «Четьи Минеи»?! «Домострой»? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое – коли оно хорошее – лучше своего плохого, и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются! «Фрола Скобеева» б издать, чтоб в каждый город дошло, во многия домы! А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли».
– Какую песню любите петь? – спросил Петр артельного, который по-прежнему стоял подле, желая уследить государево желанье.
– К радости или в грусти?
– А сейчас тебе каково?
– Сейчас – странно, – ответил артельный.
– Отчего?
– Государь – как учат нас – свят, то есть далек, а он, вишь ты, прост, оттого как близок.
– И – плохо это?
Артельный повторил убежденно:
– Странно.
Петр откинул голову, словно загривок болел к смене погоды, запел неожиданно тонко:
Коль дождусь я веселы вёдра,
Дней красных,
Коли явится милость с небес ясных!
Ни с каких сторон света не видно,
Ненастье,
Нету надежды, бедно, ох да бедно, мое счастье!
Артельный подхватил песню, повел низким, грудным голосом:
Нет, ох-хо, нет света, не ви-идно,
Ненастье!
Нет надежды!
Нету…
Бедно ты, наше счастье…
Петр тронул ботфортом пламя, спросил:
– Кто слова сложил, известно?
– Люди, – ответил Пашутка. – Они все наши боли на слова ложат, кто ж еще.
– Не люди, но человек! А имя ему Феофан Прокопович. Запомни сие, Павел сын Павла…
Поднявшись, – как всегда резко, словно бы толкнули, – Петр вернулся к коляске, легко вспрыгнул на свое место, сказал Суворову:
– Едем к слуге Мишке – время.
Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:
– А ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?
– Этого нельзя, – убежденно ответил артельный.
– Отчего?
– От веку. Я ж не барин, я по приказу живу.
– Ну и коли все ж позволю?
Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:
– Да разве поверят, государь? Решат – шутишь.
– У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил?
Артельный ответил:
– Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это – на дыбу!
– Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, – тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.