Книга Моя купель - Иван Григорьевич Падерин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У каждого свои пути к истине, — успокоил его Митрофан. — Бог суть разум.
— Не понимаю я твою суть. Какой разум заставляет тебя читать каждую ночь молитвы звездам? Зачем ты это делаешь?
— Молю небо о пощаде.
— От кого?
— От черных бурь, от зноя, от бесхлебицы.
— Вот это критика. Вроде наши грехи замаливаешь.
— Людские заботы мне не чужды. Наступил век противоборства разума и возможностей.
— Как это понять?
— Разум разбудил дикие силы атома. Они могут испепелить землю, целые материки...
«Он решил внушить мне и Тимофею страх перед завтрашним днем, — заметил я про себя. — Не тут-то было, мы уже испытаны огнем. Типичный проповедник библийских сказаний. Однако сейчас ему трудно справиться с растерянностью: так или иначе, я вынудил его думать о том, что он в дни Сталинградской битвы не верил в правоту нашего дела и был наказан за попытку дезертировать — «повел людей к Волге за водой», а затем попал в госпиталь контуженным. Всякие были контузии. Были среди контуженных опытные симулянты...»
И я не вытерпел, тут же спросил его прямо:
— Проповеди страха перед наукой и спекуляция на горе народном тоже входят в арсенал шарлатанствующих «богоискателей»?
Митрофан сник, как после удара штыком в грудь.
— Вот оно как, видишь, Зинаида! — воскликнул Тимофей.
— Не троньте ее. Она при мне по убеждению.
— По убеждению... — Тимофей насупился: — Зинаида, иди сюда, сядь рядом со мной. Расскажи гостю из Москвы, какие у тебя убеждения.
Она скрылась за перегородкой.
Митрофан задышал порывисто, плавность жестов исчезла, взгляд стал колючим, как у ястреба с подбитым крылом. Отодвинув в центр стола тарелки, чашки, ложки сначала от Тимофея, затем от меня, он ушел за перегородку.
— Пора уходить, — предложил Тимофей.
— Пора, — согласился я.
И, когда мы поднялись, Митрофан выглянул в просвет между занавесками.
— Прощения не прошу, — сказал он. — Разбередил ты, Тимофей, душу Зинаиды. Не с добром приходишь. Плачет она. Оставьте нас в уединении.
Мы вышли. Восточный край небосклона прочеркнула розовая полоска утренней зари. Началась отслойка ночной темноты неба от земли.
— Ты верно заметил, — сказал Тимофей, — живет он в деревянном веке. И Зинка... Видал, как прислушивалась, кое-что поняла.
— Посмотрим...
— А что смотреть, кровь-то у нее нашенская, еще одумается... И нас критиковать пытался.
— Не пытался, а критиковал, да еще как, — возразил я. — Хотя он надломленный человек и противоречий в его суждениях много, но своей критикой сказал нам: не умеете вы входить в душу человека со своими идеями, построенными на реальной основе, а вот посмотрите, как надо утверждать веру в то, чего в действительности не было и нет. Ведь бога никто не видел и не слышал, а люди верят в него. Почему?
— Черт его знает почему, — не задумываясь ответил Тимофей.
— Не черт, а многовековая практика служителей религиозного культа... Церковники помогли солдату, у которого украли все документы, осталась только медаль «За оборону Сталинграда».
— Это он про себя рассказывал, — уточнил Тимофей.
— Про себя, — согласился я. — Но как об этом было сказано! Деваться некуда, вот и пошел к ним, а те, кто обязан был помочь ему, остались в стороне...
И далее я почти дословно повторил притчу Митрофана о мужике в троицын день, обратив внимание на значение звуков, красок и даже запахов в том церковном спектакле, в котором прихожане приобщаются к действию, а значит, и к идеям.
— Тут в самом деле есть над чем подумать, — спохватился Тимофей. — Выходит, он высек нас.
— Высек по всем правилам, — согласился я.
— И ты готов поднять перед ним руки?
— Не собираюсь...
Мы остановились невдалеке от дома Митрофана. Утренняя прохлада, тишина, между березок стелется реденький туман. Мне захотелось постоять, подумать, высказать Тимофею свои суждения о минувшей ночи. Она вроде прошла для меня не без пользы.
Неожиданно из тумана послышались голоса:
— Митрофаний!.. Батюшка, помоги, ограбили!..
Мы обернулись, и к нашим ногам припал старичок. Плечи трясутся, седая голова бьется о землю, руки тянутся к моим ботинкам.
— Батюшка... Мит... Мит... — Он обознался, считая, что перед ним Митрофан.
Мы подхватили его за плечи, подняли на ноги. Я охнул, ощутив в сердце обжигающую боль: на меня смотрели глубокие, как бездна, кричащие о помощи глаза отца моего фронтового друга политрука Ивана Ткаченко, погибшего на Мамаевом кургане.
— Филипп Иванович, что с вами?! — спросил его Тимофей.
Старик всхлипнул раз, другой, осмотрелся.
— А где Митрофаний?
— Здесь его нет, он у себя.
— Не верю, дайте перекреститься на вас.
— Не надо, Филипп Иванович, не надо...
Я прижал его голову к своей груди и чуть не закричал: кто посмел грабить теряющего рассудок отца фронтовика!..
Отдышавшись, старичок еще раз осмотрелся, узнал нас.
— Вечёрась пришли в мою избу два мужика с бабой и младенцем. Выпили три бутылки. Баба передала мне на руки младенца и давай с одним мужиком лобзаться, потом со вторым, срамница... В полночь подняли меня. Лезь, говорят, в подпол за литровкой, которую припас на поминки сына. Нету, говорю, литровки, я непьющий. Баба схватила меня за ворот и об стенку головой. Мы, говорит, от Митрофания. Выкладывай деньги, которые припас на свечи. Завтра, говорю, после базара сам отнесу Митрофанию. Продам корзинки и отнесу... Врешь, старый пес... И пошли потрошить мои манатки. Полезли на чердак за корзинами. Я за ними и... полетел с лестницы вниз головой. Очнулся, а их и след простыл. Вот и бегу к Митрофанию — как мне теперь быть-то? Хотел сыну хоть во сне пожаловаться, а он не пришел, эти супостаты не дали ему прийти ко мне...
Я снова прижал голову Филиппа Ивановича к своей груди и задохнулся от приступившей к горлу спрессованной горести. Он, вероятно, почуял, что мое сердце