Книга Меня зовут женщина - Мария Арбатова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вегетарианцев и мясоедов кормят по очереди: сегодня сначала первых, потом вторых, завтра – наоборот. В зависимости от пробуждаемости ты становишься то адептом божественной растительности, то пожирателем трупов животных. Влюбленные пары с разными диетическими принципами в ресторане разлучаются. Просто режимное учреждение!
В Новосибирске человек двадцать немецких скрипачей-любителей строятся на перроне и полчаса остановки упоенно играют Моцарта «кто в лес, кто по дрова». Это смотрится дико и сказочно, и ошалевшие новосибирцы долго машут поезду вслед. А вечером день рождения Лолы. И скрипачи выстраиваются через весь вагон и устраивают в ее честь концерт, а она обносит их пластмассовыми чашками с вином. И весь поезд приходит в наше купе стаями, и все певцы каравана поют на своих языках, и разгул, втиснутый в геометрию вагона, клубится всю ночь. И возбужденные недосыпом, наркотизированные общением люди подходят к карте и водят по ней пальцами и на смешанных языках в ритмизированном стуком колес пространстве выясняют, где они именно сейчас находятся; и чувство сладкой нереальности делает кровь газированной.
– Я никогда не думал, что Россия такая большая, – говорит застенчивый высокий немец в круглых очках. Мы пьем шампанское. Его зовут Вильфрид. Он художник. У него дивные глаза. Совершенно литературный, романтический и рассеянный немец. Говорит, что его всегда дразнили «русским», но он первый раз в России. Он тыкает пальцем в города на карте и спрашивает, была ли я в Омске, Челябинске и Новосибирске. И я отвечаю, что нет, но хвастаюсь, что в этих городах шли мои спектакли. И он говорит, что, видимо, я известный и очень богатый драматург, и я сознаюсь, что пока только по предсказанию астролога. Собственно, как перевести на немецкий, что государству культура настолько по фигу, что молодой драматург в социальной лестнице занимает положение между школьным учителем и мальчиком, продающим газеты. И мы очень долго про что-то говорим, и я первый раз в жизни ненавижу себя за то, что плохо говорю по-немецки. Мы не все понимаем в словах друг друга, но все понимаем в оттенках.
Я приношу словарь, и необъяснимый с точки зрения формальной логики языковой барьер ослабевает. Мы говорим об искусстве, хотя все вокруг танцуют ламбаду. И только когда беседа перемещается в область интеллектуально-интимного интереса, мы перестаем понимать друг друга. Оказывается, это не язык, а сленг, который мгновенно создают двое. Мы зовем Лолу, и она мучается, переводя все это на английский, и мы втроем хохочем.
– Послушайте, полпоезда уже обо всем договорились без всяких переводчиков! Отпустите меня танцевать! – говорит Лола.
– Нет, – отвечаем мы. – У нас установка на интеллектуальный флирт. Это опыт социальной скульптуры.
Утром никто ничего не соображает с похмелья, пол купе завален пустыми бутылками.
– Ребята, – говорю я, проснувшись, – мне снилось, что я влюбилась в немецкого художника, его звали Вильфрид. Совершенно андерсеновский персонаж. Такого в поезде быть не может. Я его сочинила.
– Твой Вильфрид едет в семнадцатом вагоне. Надо меньше пить, – ухмыляясь, говорит Андрей.
– Семнадцать – это мое число.
… А потом Иркутск. Ветхие изысканные деревянные дома. И небо над Ангарой. «Какое тяжелое, низкое небо…» – писал кто-то из декабристов. Неповторимое ощущение сплющенности пространства в вертикали и неестественного разбега в горизонтали. И совсем другие лица. Эдакая раскосая белокурость, и лихость, и размах, и доверчивость. Если кировчане показались похожими на забитых детей, екатеринбуржцы – на детей настороженных, то иркутяне выглядят детьми красивыми, добрыми, открытыми и внутренне защищенными красотой и покоем земли.
Открытие в музыкальном театре милитаристски-модернистской архитектуры, дифференциация на группы и семинары. И вот уже удалой историк тащит нас под проливным дождем на экскурсию. И бедная негритянка Сара, все в тех же шортах, обнимается с длинноносой чопорной австрийкой под одним пончо; а те, у кого были пакеты, те надели их на головы, и холодные струи сбегают по дежурным западным улыбкам; а мы еле сдерживаем мат; а историк рвет на себе рубашку, объясняя, что если «русская идея» и существует, то только в Иркутске. А мы прикидываем, что если заболеем, то караванные медики вряд ли собьют температуру цитатами из Штайнера. А потом нас гонят в немыслимую фабрику-кухню, просто из олешинского «Завистника»: огромный грязный вокзал с железными мисками и часовой очередью. Фричики в полном кайфе: «О, это есть интересно! Это есть трудная русская жизнь!» И гостиница профсоюза на окраине города, куда едет обшарпанный дребезжащий трамвай, и в магазине нет ничего, даже хлеба.
Собственно, сюда селят только русских, потому что иностранцев должны разобрать иркутяне. Однако местные устроители, содрав с каравана деньги, организовывают так, что двадцать обиженных, голодных и усталых фричиков приезжают ночью в гостиницу с криками: «Почему нас никто не взял? Неужели мы хуже всех?» И мы с Лолой обольщаем гостиничную администрацию, чтоб бедных ребят поселили немедленно, и кормим припасенными пирожками, оставляя себе благородное право голодать за честь державы. И потрясенный нашей отзывчивостью голландский барон Николас является ночью к нам в номер с французским учителем, пакетом огромных фиников и списком вопросов и недоумений; и мы долго и терпеливо объясняем, что умом Россию не понять. Они кивают, но никак не могут врубиться, почему «за собственные марки!» и т. д.
А французский учитель вдруг расстегивает брюки и начинает вытаскивать из них ремень, и мы с Лолой испуганно переглядываемся, прикидывая, что нас может ожидать дальше. Но он поворачивает ремень внутренней стороной и демонстрирует «молнию» на нем:
– Вон там, внутри пояса, я ношу все свои франки и доллары, когда приезжаю в третий мир!
– Ну ладно, – переглядываемся, обиженные, мы с Лолой. – Посмотрим, как твои друзья из первого мира отдадут тебе свои пирожки!
…А утром снова концерт Погачника, на которого у всех уже аллергия. И такая звериная тоска по тишине и одиночеству, что я смываюсь и пробую самостоятельно выйти к Ангаре, чего мне при моем топографическом кретинизме не удается. А город уже усеян караванцами, и английский поэт с длинными волосами и детскими глазами сидит на газоне и что-то пишет в блокнот; и девяностолетняя немка, неясным образом затесавшаяся среди «молодых деятелей культуры», с кружевным зонтиком и кличкой «Шапокляк» ест вишни, окруженная попрошайничающими детьми; и томный голландский флейтист идет мне навстречу, и мы обнимаемся, как родственники, и расходимся по своим маршрутам; и капризная богатая американка требует, чтоб я вела ее к сувенирам; и профессор Цукер, монументальный, как айсберг, созерцает собор.
Я захожу в церковь, потому что она немыслимой красоты, но старушка, продающая свечи, загораживает мне дорогу:
– Ты бы еще голая пришла! А у меня же больной вопрос – «права человека»! Меня же в жизни занимают только три вещи: мои дети, мужчины и права человека. И я хватаю за полу проходящего мимо батюшку и злобно сообщаю:
– В вашей церкви проявляют христианскую нетерпимость!