Книга Вкратце жизнь - Евгений Бунимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В. Но ведь и вы пошли на мехмат МГУ?
О. Внешне это было логично и даже красиво. Семейная традиция все-таки. Отец в шестнадцать лет поступил на мехмат, я в пятнадцать лет, а сын вот потом – в четырнадцать.
Я вообще-то не очень хотел идти на мехмат. Язык математики был привычным для нашей семьи, особых проблем тут не возникало, но хотелось другого, чего-нибудь политературней. Но куда? В тогдашнее гуманитарное, насквозь идеологизированное? Так что определенности у меня не было. Родители нервничали, боялись моих завихрений, говорили: “Потом делай, что хочешь, но у тебя в жизни должен быть верный кусок хлеба”. В этом был и тысячелетний иудейский опыт, и куда более короткий, но не менее убедительный – советский. Собственно, это был не столько мой выбор, сколько последний акт сыновьего послушания.
Вообще-то, выход из такой школы в такую жизнь – это был смертельный номер. Иногда даже в самом прямом смысле. А так – уходили в глухое диссидентство, в глухой алкоголь, кто-то уезжал навсегда.
Мехмат не стал для меня тем, чем он был для моих родителей, для старшего брата. Там еще оставались, конечно, настоящие ученые и хорошие преподаватели, но тон уже задавали не они.
Это были такие не столько страшные годы, сколько дрянные, подловатые, суетливое закручивание гаек после недолгой оттепели, вся мразь пошла в наступление. Хотя даже на лекциях и семинарах по истории партии не все были подлецами и карьеристами. Были и просто усталые дуры.
В. Как выглядел студент Бунимович?
О. Довольно экзотично. К тому времени дом наш деревянный снесли, мы переехали на самый край Москвы. Там были сплошные стройки вокруг, грязь непролазная, и я ходил на занятия в отцовских фронтовых сапогах, потом отмывал их в университетском туалете. К сапогам добавлял иногда пятнистую маскировочную плащ-палатку в цветах осеннего леса (тоже после фронта осталась). Сейчас вроде это в тренде, а тогда шарахались.
Еще кудри черные до плеч, усы, бакенбарды. На военном деле с нас требовали коротко стричься, никаких бород-усов, но я принес липовую справку из Союза художников, что позирую для картины “Дуэль Пушкина”. Вот такой был вид. Однажды меня в милицию забрали на станции метро. Там кого-то обворовали, и они, видимо, полагали, что воры именно так одеваются, чтоб все оглядывались.
Когда холодало, надевал кожаное пальто до пят, тоже фронтовое отцовское. Пальто ему сшили из сапожной кожи – другой не было. За долгие годы в шкафу кожа совсем задубела, пальто не сгибалось ни в локтях, ни в коленях, я походил на памятник Дзержинскому.
В. В этом было уважение к отцу: фронтовое пальто, сапоги, плащ-палатка?
О. Да нет. Отца скорее шокировало, что я прихожу в МГУ, где он преподает, “как чучело”. У меня, кстати говоря, всегда были очень не простые отношения с отцом. Не очень простые. Мама меня просто любила и принимала как есть, только плакала иногда, боялась за меня. А папа был человек требовательный, а еще очень правильный, последовательный, системный. И старший брат такой же, он и пошел по пути отца – аспирантура, диссертация, потом вторая.
А меня все время несло куда-то в сторону. Папа был уже даже согласен, но тогда чтобы в ясных и понятных ему рамках: печатался в литературных журналах, вступал там, не знаю, в Союз писателей. А со мной было что-то такое не очень понятное, да еще и опасное – в его восприятии. Мы не очень тогда понимали друг друга. А я и не пытался что-то объяснить, да и не знал как.
В. И в какую сторону вас несло в те годы?
О. Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ все-таки встречались студенты и аспиранты – французы, англичане, латиноамериканцы… Мы создали интернациональный ансамбль. Было весело.
А тут случился военный переворот в Чили, это сентябрь семьдесят третьего. Вроде – на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, рядом были, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то личным.
В. Подружка-чилийка? В наглухо закрытом СССР? Экзотично.
О. Потом еще гречанка была. Влюблялся я по молодости лет, может, не столько в них персонально, сколько в иной мир, иную культуру. Нет, не в культуру даже – в иную пластику, иное действие, иную степень свободы.
С гречанкой, пожалуй, было даже посерьезней. Сейчас понимаю, что у нее был несколько преувеличенный, греческий такой нос. Но тогда это было не важно – голос был, низкий голос, который меня завораживал. Она потом стала солисткой в знаменитом греческом ансамбле, а тогда была робкой первокурсницей, а я слегка опальным дипломником с ореолом бунтаря. Но тут весьма некстати в Греции демократы свергли режим “черных полковников”, и она с родителями сразу уехала на родину. Так что демократия в целом, может, и неплоха, но для конкретного студента обернулась обломом.
Ну а вообще-то самые долгие и близкие отношения у меня были тогда с Олей, второшкольницей и однокурсницей. Очень умной. Даже слишком. А я был слишком маленьким. Нет, стоп. Нас куда-то в рискованные области уносит. Вернемся к общественной деятельности.
Лучше расскажу про ТМЭФП – Творческую мастерскую экспериментальных форм пропаганды. Чудовищная аббревиатура, но живое дело, которое не сверху спустили, студенты физфака придумали. Вспоминая эту мастерскую почти полвека спустя, понимаешь, что она естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарева или Станкевича.
Я читал чилийский цикл, другие тогдашние мои стихи на митингах, вечерах, концертах и прочих акциях мастерской, в переполненных студенческих залах. Недолго, вскоре всех разогнали. Но в тот момент – все сразу: мне восемнадцать лет, и философия, и любовь, и университет, и бунтарство, и чилийская трагедия, и я читаю стихи, и все вокруг – молодые, и все внимают…
В. Литературная студия МГУ – это тогда же?
О. В студию я пришел годом раньше. Там, в университетской студии Игоря Волгина уже были тогда и Саша Сопровский, и Алексей Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и Наташа Ванханен, и много кто еще. Студийная атмосфера много мне дала – это уже были не только полузапретные классики Серебряного века и прочий самиздат, но и твои ровесники, шум времени, московского времени…
Но как раз тогда меня ненадолго, но резко понесло в латиноамериканскую романтику. А тут еще вышли мои стихи, включая чилийские, – и не где-нибудь, а в “Новом мире”, с них номер начинался. И в “Московском комсомольце”, который тогда даже стихи печатал.
Я получил первый гонорар – большой, кстати. Это был шок. В диком приступе жеманства принимал свой гонорар. На меня это правда сильно подействовало – деньги за стихи, что-то нечисто. И я все с ходу спустил – всем подарки купил, а остальное пропили.