Книга Его звали Бой - Кристина де Ривуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что?
— У вас есть связи среди оккупантов. Вы ведь этим воспользуетесь, разве нет?
Хорошо удалась ему его фраза. С нужной интонацией, с иронией, с пряностями. Я не покраснела, не дрогнула, сказала только про себя: молодец, Хрум-Хрум, не теряла времени, сволочь. Только вот вопрос, как это она умудрилась излить свой яд в почтовой открытке, шифровальщица из нее никакая. Она, наверное, как-нибудь переправила письмо через демаркационную линию, я представляла, как она пишет тайком, ночью, закрыв дверь на ключ, приводит подробности, вычеркивает, переходит от простодушия (они каждое утро уезжают вместе верхом) к сдержанности (конечно, это не доказательство, но все же). Всегда, когда пишет Жану, она сначала делает черновик и надевает очки в золотой оправе. Глаза ее за ними становятся круглыми и плоскими, как монпасье. Я не торопилась ответить Венсану Бушару, вызывая в памяти монпасье, скрещенные ноги, зубы, дробящие сухари, и ненависть, от которой чернеют строчки на бумаге, острые связки в буквах т и п, тройки восклицательных знаков, молодец, Хрум-Хрум, кто это провозит контрабандой твою стукаческую прозу? Я приняла мягкое и безразличное выражение, которое специально отработала для Венсана и которое заставляло его трепетать от бешенства.
— Связи? — переспросила я. — Что значит связи?
Но Венсан становился агрессивен.
— Вы же знакомы с одним немцем, знакомы вы с ним или нет?
— Я знакома с немцем, я? С немцем, которого ты не знаешь, Жан?
Жан задумался, заглядывая в дуло ружья, он пожал плечами, этого я и ожидала: материна клевета оставила его безразличным. Раз речь шла о наезднике… Ладно вам, кончайте грызться, давайте играть. Он вложил «люгер» в мою руку. Смотри, это Р-38, красивый, правда? Один выступ на конце ствола, другой — на краю затвора, это называется собачка, почему собачка, смешно, да? А тут, сбоку — предохранитель, который переключается с S на F, еще один выступ. «F» значит «Feuer», «огонь» по-немецки. А рукоятка как будто из карамели, потрогай, как ты думаешь, из чего она? Из какого материала? Тяжелый он, как тебе кажется? Или легче, чем ты думала?
— Не знаю.
Они научили меня всем этим делам: рукоятка, затвор, спусковой крючок, предосторожности, какие надо принимать, когда заряжаешь, как взводить курок, тихонько-тихонько, потом снимаешь с предохранителя, а затем, согнув правый указательный палец, стреляешь, СТРЕЛЯЕШЬ. Я стреляла. Но не из «люгера» — из бельгийского пистолета, в первый раз я выронила пистолет, не ожидав такой отдачи, пуля пробила дыру в стене напротив, у самого пола. Во второй раз я целилась в уродливую лысую куклу с экземой зимней плесени на щеках. Попала в звездчатый верх коляски, в метре над ней.
— Не переживай, — сказал Жан, — все придет, смотри на меня, смотри на Венсана, он просто ас, а я тоже неплох, я уже поднаторел, видела бы ты меня вначале, у меня ничего не получалось, гораздо хуже, чем у тебя.
А теперь это был классный стрелок, воодушевленный, ненасытный, идущий на усложнения, препятствия, способный выдумывать их самостоятельно. У него воображение богаче моего, говорил Венсан. Они отработали настоящие цирковые номера: в четырех углах погреба лежали разные виды оружия; надо было перебегать от одного к другому, становиться на колено, садиться, целиться по заранее означенным мишеням, и весь этот балет — за рекордное время; они называли это умножением. Забившись в угол, где я ничем не рисковала, я наблюдала. Венсан Бушар брал старт, словно бегун на длинные дистанции, его толстая лапа нежно приподнимала оружие, а Жан обезьянничал, мягкий и ловкий, одержимый. Их руки вскидывались от отдачи, иногда все тело сотрясалось. Язык Венсана напоминал кусок сырого мяса, а Жан был бледен, мертвенно-бледен, даже прозрачен, как тогда, когда принимал сад Нары за Иерусалим, или когда пятнадцатого августа, на Юше, собирался ходить по водам. Они стреляли, стреляли, стреляли. Я спросила, из принципа, что об этом думают местные жители, не возмущаются ли они пальбой в привилегированный воздух своей свободной зоны. А сторожей там, по ту сторону сада, это не беспокоит? Что говорит садовник, подметающий аллеи, и домработница, когда приходит в замок? Меня послали подальше с моим здравым смыслом и блохоискательством. Погреб под землей, все шумы гасятся, я не верю? Отлично, сама могу убедиться, мне предложили сесть наверху в лимузин или зайти в стойло и прислушаться. Я так и сделала, притаилась там и была вынуждена примириться с очевидностью: война в Виоле шума не производила. Едва ли время от времени послышится хлопок, точно вылетела пробка из бутылки с шампанским. Венсан был осторожен. И терпелив. Это он научил меня рассчитывать расстояние, прикладывать ружье к плечу — у меня лучше получалось с ружьями и карабином, я отказалась от стрельбы из пистолета. Венсан как будто жалел каждую пулю. Зато на патроны не скупился, заявлял, что у него их достаточно, чтобы выдержать осаду. Время вышло, неделя закончилась, каждый день мы стреляли в погребе и бросали кинжалы, словно дротики на ярмарке, они вонзались в кукол с тряпичными животами, набитыми паклей, материя трещала, мне нравился ритуал этих тихих убийств, брошенный кинжал, лезвие летит со свистом и вонзается. Жан находил, что я стильно всаживаю кинжалы, из тебя бы вышел хороший факир, Нина.
— Почему? Факиры разве убивают?
— Нет, конечно, дурочка.
— Ах да, — сказала я, — факиры не воюют. А вот вы…
— Что мы?
— Вы будете воевать. Во-е-вать.
— И что?
— Станете убивать.
— И что? — подхватил Венсан.
— Будет противно, тебе не кажется, Жан, что это противно? Во всяком случае, будет не так, как здесь, здесь это забавно, это шутка, палишь себе по дереву, по картону, по старой рухляди. А ты представь, что палить придется по людям. Твой первый мертвец. Ты не сможешь его пощадить. А то сам окажешься на его месте. Тогда ты скажешь себе: вперед, и выстрелишь. И даже если не разглядишь его лица, ты увидишь, какая у него будет гримаса.
— Мрачноватая у тебя кузина, — сказал Венсан.
— Корчит из себя острячку, — ответил Жан.
— Я ничего не корчу, я говорю о том, что с вами случится через некоторое время, очень скоро, англичане заставят вас воевать. Надо же кому-то убивать немцев. Вы будете убивать, говорю вам, убивать, и поскольку вы здорово наловчились стрелять, вы много поубиваете. Кучу людей — и сволочей, но и других, которым эта война была на фиг не нужна, не злодеев, молодых, ваших ровесников…
— Ну, все?
Притворяясь, будто подавлена, я пробормотала: прости меня. Это было накануне моего отъезда.
В овчарне. Как пастушка, как все деревенские девушки в весеннюю пору, как неважно кто, я — неважно кто, а он — неважно какой мужчина, море совсем рядом, я слышу его и слышу лошадей, они привязаны к дереву, едят траву. Когда мы вернемся, они получат двойную меру овса, мы вернемся этой ночью, луна будет полной, как вчера, лес забрызган серым, нас встретят криками, расспросами, я буду врать, и он тоже станет врать. По-немецки. Мы лежим на ложе из папоротников. Нет, я не думаю о папе, о наших прежних походах, о наших путешествиях, вечерний свет проникает сквозь дырявую крышу, разошедшиеся доски, эта заброшенная овчарня, тем лучше, теперь она укрывает лишь таких, как мы, сблизившиеся тела. Он лежит рядом со мной. Я вижу нас в увядающем свете. Мои ноги и его ноги, его мужской живот, я не чувствую ни страха, ни отвращения, я сказала тогда Жану: я хочу быть твоей женой, я для этого приехала в Роз. Он отводит от моей шеи, от моего лица волосы, вымоченные в морской воде, целует меня, не торопится, ему как будто кажется, что он еще там, на пляже, под водой, он целует меня, заключает в объятия, прижимает к себе. Я хочу спать с тобой, Жан, в нашем возрасте это нормально, и потом я так долго ждала, так долго. Он тогда засмеялся. Так долго? Не смейся, приходи сегодня ночью в мою комнату, придешь? А вот он молчит, слова не сказал за несколько часов. Когда мы подъехали к овчарне, он сидел на Урагане, остановил его, мы направлялись обратно в Нару, искупались в море и возвращались назад, он молча остановил Урагана. Я прождала пять ночей подряд, моя комната была рядом с башней, я настежь раскрывала окно, туда поднимался запах жимолости, я выглядывала в окно, видела аллею из елочек, считала до тысячи, потом по два, до двух тысяч шестисот двенадцати. Моя комната была маленькой, с некрасивыми обоями на стенах — с лиловатыми цветами, похожими на бычачьи легкие при дневном свете, я гасила все огни, луна входила в комнату, легкие снова превращались в цветы, я считала их, распускала волосы, кровать моя была большой, простыни тоньше, чем в Наре, я дышала жимолостью и молилась, давала обеты. Господи, если он придет сегодня ночью, клянусь… Если я стану его женой сегодня вечером, я, о, я… Я слышу море, он прижимает меня к себе изо всех сил. Первый. Для меня — первый. Я не посмела спросить у папы: тебе не было грустно при мысли о том, что ты был не первым? Не первым для нее? Я открываю глаза. На его обычно столь серьезном лице — какая-то радость. Для меня — тело. Для него — радость. Я сказала тогда Жану: я хочу спать с тобой, чтобы по-настоящему тебя узнать.