Книга Лето на улице пророков - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Конечно, — ответил я, добавив, что, если бы не срочная повестка, сегодня я зашел бы его навестить.
Тот улыбнулся и сказал, что так или иначе я бы не зашел к нему сегодня, поскольку он умер в прошлую пятницу, как раз с наступлением субботы[68]. Об этом ему стало известно от госпожи Эртель, доброй подруги Паулы, вдовы доктора Шошана.
С Паулой, после того как она овдовела, я, собственно, разговаривал только однажды. Я спросил ее о месте погребения ее покойного мужа. Он был похоронен на протестантском кладбище на улице Долины Духов. Туда я отправился, чтобы посетить его могилу. Лишь начав двигаться по аллее надгробий с латинскими надписями, я вспомнил про обещание доктора Шошана продолжать разговаривать на иврите и после воскресения из мертвых и о его наказе жене написать на его надгробье на иврите: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Мне захотелось скорее собственными глазами взглянуть, как выглядит само по себе странное еврейское надгробие, еще более постороннее и одинокое со своими еврейскими буквами посреди окружающих его со всех сторон иностранных символов. Когда я подошел к его могиле, сердце мое упало от страха, что произошла ужасная ошибка. Я увидел его имя, высеченное на камне не еврейскими буквами, а латинскими, и не нашел там ни малейшего упоминания, даже по-английски, о воскресении из мертвых. С той же поспешностью, с которой я подходил к надгробию, я его и покинул. Я спешил сообщить Пауле об ошибке каменотеса, и только дойдя до кладбищенских ворот и остановившись перед уличной толпою, я осознал, что нет никакой нужды спешить, что у надписи на надгробии Исраэля Шошана, сына Ривки, достаточно времени, чтобы быть исправленной до воскресения из мертвых. И тем не менее с того момента как я остановился в воротах кладбища, на меня то и дело начинал давить внезапный гнет неисполненного долга, призывавшего меня связаться с Паулой по поводу ошибки, случившейся с надгробной надписью, обязанности, которую я, вместо того чтобы исполнить, откладывал со дня на день и с недели на неделю. Так все это продолжалось около двух или трех месяцев, пока Паула не пошла мне навстречу. Она шла мне навстречу не одна, а в сопровождении некоего мужчины, на руке которого повисла всей тяжестью верхнего региона своего тела и с которым вела беседу с такой сердечной оживленностью, какой я в ней до тех пор не замечал. В первом порыве я еще спешил ей навстречу, но вместе с тем во мне уже росло сомнение, не будет ли невежливым поднимать вопрос об ошибке с надгробием, являющимся для нее, как ни верти, личным и интимным вопросом, в присутствии этого мужчины. И сомнение, едва появившись, уже повлекло за собою дополнительное сомнение, относительно источника ошибки. Быть может, не каменотес ошибся, а она сама, и от взгляда, который она бросила на своего спутника, у меня пропало всякое сомнение. Этот взгляд убедил меня, что все, сделанное ею по части установления надгробья на могиле покойного мужа, было сделано ею совершенно сознательно и с тщательным наблюдением за каменотесом, чтобы тот не перепутал ее указаний.
Хрупкость мира сего, покоящегося на иллюзии чувств, лопающегося, как пузырь, и снова вырастающего из всех отражений своих ошибок и иллюзий, словно блуждающий огонек, стала мне очевидна, когда я собственными ушами услышал голос доктора Шошана месяца через три после его смерти, в считанные дни после того, как взгляд, брошенный его вдовою на ее спутника, освободил меня от гнета неисполненного долга сообщить ей об ошибке, не совершенной в надгробной надписи ее покойного мужа. Голос его, возникший словно из глубин моего детства, я услышал не во мраке ночи в запертой комнате, а в полдень посреди улицы. По пути домой я увидел сына статистика, того самого мальчика, несшего в руках скрипку и сказавшего приятелю: «Видишь? Это — миссионер». Он залез в отцовскую машину, чтобы показать тому же самому приятелю новое радио, установленное там недавно, и после того как он немного поиграл кнопками, раздался голос библиотекаря моего детства, провозгласившего с ясной и мягкой интонацией: «Голос доброй надежды из Монте-Карло несет благую весть о спасении» и начавшего ежедневный урок о понятии «раб Божий» в Библии. Радиостанция, несущая всему миру благую весть о спасении из Монте-Карло, из дома, примыкающего к казино с рулеткой, выбрала для повторной трансляции в тот день одну из первых проповедей на иврите миссионера, ушедшего в мир иной, и мальчик со скрипкой не узнал голос доктора Шошана, звучавший после его смерти так, как звучал при жизни, прежде чем неизлечимая болезнь поразила его легкие и горло. Мальчик вытаращил на меня глаза, полные искреннего изумления, когда я рассказал ему, что это — голос знакомого ему мертвого миссионера, жившего на нашей улице, которого я знал еще с тех далеких времен, когда сам был ребенком, а тот был библиотекарем. И кроме того во взгляде этого мальчика со скрипкой было нечто такое, что, одновременно с овладевшим мною чувством непрочности нашего мира-пузыря, укрепило меня, не в противовес, а в качестве дополнения к первому, в чувстве бытия, продолжающегося через все прежние пузыри, уже давно лопнувшие, и все отражения, что всё еще не возникли и так же обречены растаять в будущем, и все изменения в оттенках иллюзий блуждающих огоньков. Он взглянул на меня так, словно видел меня впервые в жизни, и из его взгляда выплыло воспоминание о том первом разе, когда я увидел Гавриэля Йонатана Луриа в великий и странный день моей жизни, в разгар лета 5696 года, 1936 по христианскому летосчислению, в день, когда глаза мои узрели вблизи, на другой стороне улицы, Царя над Царями Царей, Опору Троицы, Избранника Божьего, Льва Иудеи, Хайле Селассие, императора Абиссинии.
Поскольку, как уже говорилось, до того момента, пока я не увидал Гавриэля Луриа собственными глазами, я слыхал только о его большой физической силе от маленького библиотекаря, о его «восточных фантазиях» — от его матери и от аптекаря и о его языческой душе — от лавочника реб Ицхока, фигура его в моем воображении рисовалась похожей на турецкого торговца коврами, богатыря, чьи усы далеко выходили за границы рта, а блестящие глаза смотрели на мир из-под черной меховой папахи чужим и диким взором, наводящим ужас, особенно когда он снимал эту черную папаху и открывал миру гладко выбритую, как у старого бека, голову. О нем поговаривали, что был он в свое время танцующим дервишем и чудотворцем, и когда стучал в дверь связкой персидских ковров, небрежно, несмотря на огромную их тяжесть, переброшенную через плечо, многие домохозяйки спешили в страхе запереть перед ним свои двери, в то время как другие с радостью покупали у него не ковры, а добрые советы и чудесные рецепты, однако я не припоминаю, чтобы хоть одна из них купила у него даже один, самый крошечный коврик.
Поэтому, отведя глаза от эфиопского консульства и увидев Гавриэля Луриа, сидящего на плетеном стуле и наблюдающего за мною, наблюдающим за представлением, я так удивился его облику, в корне отличавшемуся от того, что я видел в своем воображении, от того богатыря, похожего на турецкого торговца коврами. В белой, круглой и твердой, украшенной черной лентой шляпе, той самой, что он именовал «панамой», в пиджаке из синей ткани с золотыми пуговицами, в белых, тщательно отглаженных брюках и с увенчанной круглым серебряным набалдашником тростью, он выглядел настоящим французским франтом, только что вышедшим из одного из фильмов Мориса Шевалье и рассевшимся на балконе нашего дома. Французский актер, вышедший из черно-белого фильма и явившийся сюда во всех трех измерениях и в натуральных цветах, принес с собою и запах — сложный, состоящий из его собственного запаха, запаха табака английских сигарет и запаха французского одеколона после бритья, именуемого «Мусташ», то бишь усы. Да, даже маленький черный квадратик усов посередине, между высокими, выдающимися из-за узости лица скулами и квадратным подбородком, был вроде кусочка смальты в этой мозаике элегантной парижской моды нового сезона для господ мужчин, поскольку спустя краткое время, когда мода изменилась там, отсюда исчезли и усы, и трость с круглым серебряным набалдашником, и белая панама.