Книга Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915-1918 гг. - Эдвин Двингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я раздаю мыло и вручаю Артисту таз.
– Вот, Хачек, – говорю я, – принеси-ка побольше воды!
– Приятель! – восклицает Под. – У тебе еще есть деньги?
– Да, – говорю я, – немного…
Он пренебрежительно вертит в черных руках мыло.
– По мне так лучше бы что-нибудь из жратвы, – презрительно говорит он.
Артист возвращается, и мы все моемся. Семь месяцев наши тела не знали воды. Боже, вот это да! Конечно, это тоже не настоящее мытье, скорее мы сбрасываем с себя шкуру. Длинными полосами, кусками, струпьями слой грязи сходит с наших лиц и рук. Из восьмерых опустившихся, заросших калом и грязью животных постепенно вылупляются восемь бледных мужчин. И эта свежесть… Она бодрит нас, как питательная еда, снова пробуждает любовь к жизни!
– Черт побери, – фыркает Под, плескаясь в тазу, – вот бы не подумал! Видит Бог, не хуже, чем сытно пообедать!
И верно, этой водой как будто смыло всю слабость! А вместе с ней еще и тягостные воспоминания. Хотя наша кожа цвета сморщенных картофельных ростков в темном погребе – в первый момент мы почти испугались друг друга, – помогай Бог, вскоре снова примем человеческий вид!
– А теперь, Под, мы можем, как люди, что-нибудь купить! – наконец говорю я. – Пойдем с нами, Бланк, а то нам одним не донести.
– Ты что, с ума сошел? – спрашивает Под и не двигается с места.
– Как это? – невинно спрашиваю я.
– Брось подкалывать! – говорит он обиженно.
Я достаю из кармана пятидесятирублевый банкнот.
– Так ты идешь со мной?
– Парень! – вскрикивает он. – Откуда?
– От казачьего капитана.
Под задумывается.
– Приятель, – наконец говорит он, – в этой стране ничего не поймешь. Один – дьявол во плоти, другой, наоборот, чистый ангел…
Поторговавшись, мы покупаем восемь тяжелых, до хрустящей корочки зажаренных куриц, два больших хлеба, пачку чаю. «Тоцкий разъезд» – как с недавнего времени мы называем себя – приходит в смятение, когда мы возвращаемся.
– Разрази меня гром, да это диетическое питание! – в восторге орет Брюнн.
Курицы еще теплые, и их кожа сочится жиром. Никто больше не говорит. Мы жрем… Слышится чавканье и хруст, хлюпанье и звук капающего жира. Как тут не станешь чавкать, когда за семь месяцев в твоей пасти впервые вкуснейшее мясо?
– Теперь в моей жизни два праздничных дня, – мечтательно произносит Под, – день свадьбы и этот…
Я вынимаю сигареты. Нет, воистину сегодня счастью нет пределов! Кто на этом свете знает, что означает сигарета? Мы знаем это! Мы знаем, как никто другой…
Наши часовые внимательны и доброжелательны к нам. Они не жандармы в зеленых мундирах, сопровождающие ссыльных, а казаки полка Мышонка, и мы поражаемся этому. Я не нахожу никакого иного объяснения, кроме того, что капитан строго наказал им такое отношение перед нашей отправкой. И теперь я убежден в том, что инстинктивно возникло у меня в первые недели пленения: этот народ добр и чистосердечен…
Да, он добрый, в глубине души, в сердце! И злой, когда его натравливают или когда начальники приказывают ему быть злым. Примеров тому множество… Под командой Мышонка эти солдаты – азиаты и звери, а под командой капитана они стали безобидными и добродушными людьми! Когда однажды мы об этом говорили, Брюнн метко заметил: «Каков поп, таков приход!» Так оно и есть. И поскольку этот народ еще молод, ему больше, чем другим, надобны добрые примеры. Но где они? А раз он молод, то оттого столь силен в своей любви и упорен в ненависти.
В нашем вагоне снова собираются разные национальности. Венгры, венцы, тирольцы, баварцы, вюртембергцы, северные немцы. Баварец с Тоцкого держится нашего «разъезда» и добровольно оказывает нам помощь. После того как в Тоцком умер его товарищ и соратник, он одиноко сидел в вагоне, а теперь нашел земляка, с которым, к нашему веселью, мог поболтать на своем гортанном диалекте. Это потешный маленький парень с гор, как и он, раздавшийся больше в ширину, нежели в высоту. Брюнн в первый же день дал ему прозвище Головастик. Подобные клички среди солдат являются доказательством не ненависти, а скорее нежного отношения. Обычно, чтобы заполучить подобное прозвище, его нужно чем-нибудь заслужить.
Да, это были чудесные дни на вокзале в Самаре. Все улыбаются, все постепенно начинают смотреть на мир нормальными человеческими глазами. Лишь временами кто-нибудь взглядывает с таким выражением на лице, точно происходящее представлялось ему нереальным, как если бы он боялся, что этот прекрасный сон может кончиться в одно мгновение…
Чудеснее всего вечера у нашей печки. У нас обычная чугунная печурка, а ее труба просто выходит в дыру в крыше. Иногда она дымит, и по-настоящему тепло только поблизости к ней, и там от ее огня почти поджариваешься, – но в конце концов не все ли равно? Это все же на стоящая печь, а на улице все еще ощутимо холодно.
Хачек – истопник. Мы, все остальные, неподвижно глядим на жар топки и мечтаем. Время от времени кто-нибудь что-то рассказывает, но чаще мы молчим. Зейдлиц сидит молча. Бланк улыбается сам себе. Шнарренберг размышляет. Брюнн пытается насмешить. Под думает о своем хозяйстве…
– Ну, пошли спать, детки! – говорит он каждый вечер по-отечески.
Баварец задумчиво стоит у одного прилавка, на котором, кажется, выставлены все сокровища этого мира. Он безуспешно пытается что-то объяснить старой крестьянке. Протягивает ей левый кулак, постукивает по нему указательным пальцем правой руки. Подносит кулак к своему носу, сладострастно постанывает, ожесточенно чихает…
– Не панимаю… – беспомощно говорит крестьянка.
Подходит Под.
– Что ты хочешь сказать ей? – покровительственно спрашивает он.
– Я хочу нюхательного табаку, – говорит Баварец. – Табачку с топленым салом, «Бразилию», как говорят дома…
Под некоторое время размышляет, потом, словно его осенило, вытаскивает из кармана бумажку, свой знаменитый словарь.
– Сейчас, – говорит он гордо. – Секунду…
Он ищет и ищет. Гордость его постепенно испаряется. Бородатое лицо вытягивается.
– Черт, его тут нет! – говорит он вполголоса. И смывается.
Наконец, почти спустя три недели, нас отыскивает какой-то старший офицер. Он с бешенством бранит нашего «старшего», грозит ему расстрелом и поджариванием на раскаленной сковородке в аду. Мы предполагаем худшее – и это сбывается. На следующий день нами набивают пять вагонов, в тот же вечер одним эшелоном отправляют на восток. Мои протесты оказываются безрезультатными.
– Будь оно все проклято! – говорит Брюнн. Мы не воспринимаем происходящее слишком трагично. За эти три недели мы так окрепли, что снова поверили в себя. То, что мы получили отдых, примиряет нас. Разве в принципе не был каждый его день даром Небес?