Книга Язычник - Александр Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смотри: а вон там как бабье лицо. А вон рожа, ну и рожа… А вон еще чего-то непонятное: нога и задница…
Образы менялись, перетекали — из уродов во что-то гармонично-прекрасное, жили по мере движения кунгаса, насупливаясь глыбами, являя скулы, глазницы, лбы и рога, туловища и конечности. Это было привычно, так что смотрели на них почти равнодушно, но привычно было и то, что в закоулках их — рыбаков — знаний каменные образы были не просто игрой света в скалах. Может быть, никто не сказал бы прямо, как могли сказать древние мореходы-айны, что каждый предмет мира имеет собственную душу… Но и отрицать такое никто из них не посмел бы: нелепо отрицать то, что помогает тебе держаться на плаву.
* * *
Сдача навалилась на них, вытравив из разума всякие рассуждения. На двух кунгасах разгружали тятинский садок до одиннадцати вечера. Потом — ужин всухомятку на берегу, мучительный двадцатиминутный отдых вповалку и вновь сдача.
Ночью рыба и все, что движется и трепещет, сияет живым фосфором — с траулера садок подсвечивают прожектором. И сознание уже почти ничего не выхватывает из пространства — только рыба, рыба, рыба… Сеть садка подобрана, закреплена на гроздьях железных бочек, служащих угловыми поплавками, и огромная живая масса одним аморфным текучим телом колышется в морской ванне. Находит волна, единое рыбье существо приподнимается вздыхает, волна уходит — выдыхает. Рыбаки заталкивают в рыбью массу каплер большой черпак из сети, с двумя мощными деревянными рычагами. Тянут каплер на себя, заламывают рычаги через борт, заливают рыбьей массой кунгас, в котором — три стропа, заливают стропы. Рыба обрушивается на грудь, на живот, хлещет хвостами по ногам, разметывает кровь из лопнувших жабр. Одна, две, три, блеснув чешуей, падают в море. Снова каплер — в садок. Сотни, тысячи рыбьих тел… Глаза, спины, хвосты, слизь, темная кровь, взбитая хвостами в пену, смерть. И Бессонову, пока сознание не отупело окончательно, временами начинает казаться, что океан никогда не избудет своего богатства, серебра, жизни, он так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое… А может быть, он, и правда, безмерен, обилен, бездонен доброй жизнью, расточителен для человека… Хотя что ему человек с его воспаленным воображением, которое, в общем-то, давно уже искромсано, извращено, — когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь — в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе — дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что нагородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься, все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики… В конце концов, для него ты — ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие — или равнодушие? — чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту. И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству — а что ты есть? — наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда, человек — не то, что ходит на двух ногах, это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах, — то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас, как подачку?
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта — в пяти сантиметрах от волны, на борту — восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не залиться, идут с полмили к траулеру, который держит под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожектор — дырища в ночном мире. Навстречу — второй кунгас, разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битинга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде…
…К середине ночи они молчаливы и злы, изредка выпадет из уст вымученная шутка и тут же забывается, утопает в черноте. В три часа выбрали последний хвост из тятинского невода и отправились на основную тонь. Кунгасами показывали дорогу траулеру. Он шел громоздко, крадучись, шарил прожектором по ночи, справа вырастали скалы в бело-желтом овале.
На первом неводе — все то же, подсушили забитый садок, и вновь полился живой фосфор — трепет тысяч тел, кровь, пена, смерть… Траулер на этот раз подошел ближе к неводу, здесь глубже. Несколько любопытных с высоты борта смотрят, как пластаются внизу рыбаки. И кто-нибудь из рыбаков иногда замирает оцепенело и смотрит вверх на сонных людей на высоком борту, смотрит, мало понимая происходящее, мало понимая себя среди серебристо-кровавого месива. Витек в такие секунды оцепенелости пытался ощутить себя, тело свое. Одежда под резиновым костюмом и робой мокра от пота и залившейся воды, мокры ноги, и вокруг костюмы блестят от чешуи и слизи, фосфоресцируют. Пространство переполняется запахом рыбы — запахом смерти. Он то совсем не чувствуется, то с новой силой сокрушает обоняние. Умирающая горбуша пахнет закисшей капустой. Рыба свежая, но Витьку кажется, что его сейчас вывернет наизнанку. И в какой-то момент к нему приходит ощущение, будто погрузился он с головой в море и дышит водой. Все утрачивает значение, и рыба тоже. «А что же это?» — спрашивает себя Витек. «Это рыба», — знает он. Но знает отстраненно, потому что сознание отказывается понимать, что вот эти продолговатые сильные тела — живое, рыба.
И вдруг — перерыв, берег, еда, четырехчасовой сон, подъем с мыслью, что лучше бы совсем не ложились: головы набрякли и пульсировали, как нарывы. С рассветом вновь каплер за каплером. Всем весом нужно упасть на рычаг, утопить каплер в рыбьей массе, перегнуть в кунгас как можно ниже, потянуть на себя, перехватить за дель. Общий стон, рывок, брызги в лицо. Вот и все: больше ничего не нужно знать и уметь — только эти движения, и не забывать, что скрюченные разбухшие щупальца — это твои утратившие боль и осязание пальцы. Трещат жилы, отнимается поясница, телу жарко, а ногам сыро, ноги заледенели, и от этого по душе разливается особое гадкое чувство. Кунгас за кунгасом, привязываемся к садку, нагружаемся, отходим, швартуемся к судну, выбираем стропы, возвращаемся к садку, по дороге отливаем из кунгаса слизь и кровь, которых набирается выше щиколотки. И молчание, много часов подряд ни слова, ни вскрика.
Обедали в необычной обстановке — в каюте у капитана. В деревянном ящике с землей — живая елочка. Фотография двух мальчишек. Рисунок Тибета. Капитану всего под сорок. Общительный, живой, быстрый, был уже четыре месяца в море.
Витек вернулся в кунгас, сменил Свеженцева. Сидел на банке, поминутно отпихивался багром от железного борта судна. Волна разгулялась, кунгас летал вверх-вниз, и Витек видел то железный овал в облупившемся сурике, обросший ракушкой и темной зеленью, то взлетал вровень с палубой, и тогда рыжая собачонка с хвостом калачиком, навострив ушки, поднимала лай на чужака, являвшего ей уставшие равнодушные глаза. С борта траулера склонился вахтенный, тоже молодой парень, сказал таким тоном, будто провинился чем перед рыбаком: