Книга Загадки Петербурга II. Город трех революций - Елена Игнатова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посмертные судьбы Блока и Гумилева были разными. Поэзия Александра Блока не попала под полный запрет, однако идеологи советской культуры неизменно подчеркивали ее чуждость. В десятую годовщину смерти Блока Луначарский писал о нем: «Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба… Но революция пролетарская, но ее железная революционная законность, ее насквозь ясное просветительство… ее крепкий и напряженный труд по составлению нового планового хозяйства — все это никак не могло войти в мозг и сердце последнего поэта-барича». Имя Гумилева было вычеркнуто из истории русской литературы ХХ века, его стихи были под запретом. Но о нем не забывали. В 20-х годах Маяковскому не раз приходилось на выступлениях отвечать на записки из зала: «Вот тут пишут, что Гумилев хороший поэт. Это неверно: Гумилев хороший контрреволюционный поэт». В 60-х годах ленинградские деятели культуры предприняли попытку «реабилитации» поэта, из-под спуда была извлечена старая байка, что Ленин-де не велел расстреливать Гумилева, да запоздала телеграмма вождя. Появилась еще одна версия о причине его гибели: некий офицер, знакомый Гумилеву по фронту, пытался вовлечь его в антисоветскую организацию, тот отказался, но «предрассудки дворянской офицерской чести не позволили ему пойти с доносом».
Эти романтические истории не произвели впечатления на начальство, оно рассуждало просто: раз расстрелян, значит, враг; ленинградский обком партии запретил публикацию книги «белогвардейца». Замечательно, что после этой неудачи ленинградские писатели кляли не обком, не убийц Николая Гумилева, а его друзей-эмигрантов, которые обсуждали в мемуарах возможность участия поэта в заговоре.
Прелесть запустения. Кладоискательство. «Сооружение для ног». Юные робинзоны. Граждане и дамочки. Ленин как законодатель моды. Барахолки. Большие надежды
«Там, где все было заключено в камень и сковано железом, произошли изменения, получились промежутки и благодаря этому появилась трава, появились цветы, — писал искусствовед С. Яремич в предисловии к книге „Петербург в двадцать первом году в графике М. Добужинского“. — Есть ограниченные люди, которых шокирует, что на улицах нашего города пасутся козы и лошади и мирно бродят никем не тревожимые птицы, и вообще весь этот мир природы и прелесть деревенской тишины, докатившиеся до огромного города». Прелесть деревенской тишины в огромном городе можно назвать одним словом — запустение. С Петербургом такое уже случалось: вскоре после смерти основателя большинство жителей покинуло город, он был заброшен и казался фантастической декорацией — несколько десятков великолепных зданий среди пустырей и болот. И теперь, спустя двести лет, город поражал пустыми пространствами площадей, безлюдием улиц, темными окнами огромных домов. По замечанию Анны Ахматовой, Петербург «вообще необыкновенно приспособлен для катастроф. Эта холодная река, над которой всегда тяжелые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная, страшная луна… Черная вода с желтыми отблесками света… Все страшно». Казалось, в судьбе города, даже во времена его расцвета и торжества, таилось предчувствие гибели. Автор работ о культуре Петербурга В. Н. Топоров связывал эту особенность Петербурга с его обостренной «чуткостью к неблагоприятному». В послереволюционную пору все неблагоприятное сошлось воедино, и город оказался на грани вымирания — за годы Гражданской войны его население сократилось в три с лишним раза (в 1917 году здесь было 2,3 млн жителей, а к концу 1920 года — 722 тысячи).
К началу 20-х годов в Петрограде явственно ощущался разлом эпох — прежняя жизнь была разрушена, а будущее оставалось неясным, и город замер: в не замутненном заводскими дымами воздухе пахло морской свежестью, в садах и скверах пели соловьи, на центральных улицах порхали бабочки и стрекотали кузнечики. «К этому времени, — вспоминал В. П. Семенов-Тян-Шанский, — улицы Петрограда заросли травой с цветами. У нас между Большим и Средним проспектами на 2-й — 3-й линии образовалась посреди улицы от лопнувшей водопроводной трубы узкая, местами расширявшаяся постоянная лужа… В ней не только в изобилии завелись комары, но были также и лягушки, кваканье которых можно было слышать. В. Л. Комаров написал интересную научную работу „Флора петроградских улиц в 1918–1920 гг.“, но цензура не пропустила ее к печатанию». Городской водопровод во многих местах пришел в негодность, в большинстве домов не было электрического освещения, и пришлось снова вернуться к керосиновым лампам. Зимой обитатели выстуженных квартир ютились в одной комнате, согревались у печки-буржуйки, для сохранения тепла окна завешивали одеялами, и теплившаяся за темными окнами домов жизнь казалась едва заметной. На улицах не было освещения, никто не чистил тротуаров, не сбрасывал с крыш снег, поэтому прохожие старались держаться подальше от домов — ходить по проезжей части было безопаснее, чем по тротуару, ведь транспорта почти не было.
Объявление новой экономической политики (нэп) породило в городе фантастические слухи, Г. А. Князев записал в июле 1921 года: «Сейчас период государственного капитализма. Государство отдает в аренду частным лицам фабрики, заводы, совхозы и прочее. Открываются магазины. Идут всевозможные слухи о том, что Петроград и бо́льшая часть России будут отданы в сферу влияния иностранных государств. Говорят, что та часть Петрограда, где мы живем, отходит к английским инженерным компаниям, которые будут приводить в порядок дома, чинить мостовые и т. п…Хорошее наступит времечко». Горожане обменивались свежими новостями: говорят, Зиновьев и его подручные выехали из номеров гостиницы «Астория», они готовятся, прихватив награбленное, бежать за границу, а Питер объявят свободным городом, и все вернется на свои места! «Неужели все жертвы даром, неужели все бывшее только „неудачный опыт“? — размышлял Князев. — Ведь все-таки верилось во что-то. И вдруг — хуже, чем у разбитого корыта». Он напрасно беспокоился, большевики вовсе не собиралась прекращать свой «опыт», их временное отступление было вынужденным маневром. Между тем все заметнее становились перемены — оживилось движение городского транспорта, в домах появился электрический свет. «На мостах и на некоторых улицах зажглись фонари, — писал Князев в сентябре 1922 года. — Все лето чинили мостовые, убирали грязь… Попал тут на Невский: трамваи, автомобили, конные экипажи, открытые магазины. Через Садовую переходим с осторожностью. А ведь было время, когда город замер и так жутко было на тихих и опустевших улицах».
Петроград быстро заполнялся новыми жителями, с 1920-го по 1923 год его население увеличилось в полтора раза, теперь в городе жило больше миллиона человек. Переселенцы чувствовали себя неуютно, как люди, которым приходилось обживать гигантский парадный зал — наверное, то же чувство испытывали варвары в захваченном Риме. По какому-то негласному правилу они запирали и забивали досками парадные входы в дома, предпочитая ходить по узким лестницам черного хода; вензеля и гербы на фасадах зданий и оградах набережных были выломаны или обиты кусками жести. Торцовые мостовые находились в плачевном состоянии, деревянные шашки и доски под ними были растащены на растопку, и движению транспорта по Невскому проспекту и центральным улицам мешало множество образовавшихся ям и рытвин. Ямы засыпали щебнем, который добывали тут же, на соседних улицах, — для этого разбирали булыжные мостовые и дробили на щебень булыжники. Горожане предпочитали ходить по этим щербатым мостовым, а не по тротуару с треснувшими плитами, хотя «милицейские не дают ходить публике по „пришпекту“, согласно приказа загоняют прохожих на панели, — записывал Г. А. Князев. — А ходить по панелям — значит подвергнуть себя смертельной опасности: то тут, то там только и слышишь: обвалился кусок карниза, упала штукатурка». Так что недисциплинированность граждан свидетельствовала об их осторожности, а не о дикости.