Книга Колокола - Ричард Харвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но третий солист, Антонио Бугатти, мило мне улыбнулся. Два дня назад, после того как мне довелось в первый раз спеть вместе с ним, я прибежал в келью к Николаю, чтобы сообщить моему другу о чуде, свидетелем которого я стал, — о голосе, высоком, как у ребенка, но полнозвучном и сильном, как у мужчины, о голосе, которого прежде мне никогда не приходилось слышать. В первый раз, когда я услышал пение Бугатти, все мое тело затрепетало, и я забыл о своей партии. Я чувствовал, как слезы наворачиваются мне на глаза, когда рассказывал Николаю об этой красоте.
Но мой друг только подозрительно улыбнулся.
— Я сам хочу увидеть Штаудахова фальцета, — сказал он. — Аббата можно обвести вокруг пальца, но уж я-то ангела сразу узнаю.
Когда же я спросил его, что он имел в виду, он ничего больше мне не объяснил, но пообещал донести меня до моего места в день церемонии освящения, чтобы взглянуть на этого человека поближе.
И сейчас, в церкви, выполнив свою задачу, Николай улыбнулся и встал передо мной на колени, притворяясь, что приглаживает мне волосы.
— Мозес, — шепнул он мне на ухо, — я был прав. Штаудахов фальцет — музико. Я вижу это.
Я взглянул на меццо-сопрано Бугатти: он был таким же, как все мужчины, которых мне довелось видеть. Он казался мне прекрасным, тонкокостный и в движениях такой же деликатный, как и в пении. Я вспомнил, что Штаудах запретил музико петь в своей церкви.
— Николай, — прошептал я, — а что значит музико?
— Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.
Я не видел, как реликвии занесли в крипту. Я не мог видеть Штаудаха за кафедрой. Я не слышал, как он объявил собравшейся толпе, что церковь эта суть проявление Господней воли на земле и что в ней мы должны узреть то, чем сами имеем возможность стать. Я не обращал внимания на шепот, отрывистое дыхание и шорохи, доносившиеся до меня отовсюду. Вместо этого я пристально смотрел на длинные пальцы Бугатти, лежавшие у него на коленях. Неужели у этого человека под одеждой спрятаны крылья? Когда же барабаны прогрохотали прелюдию, Бугатти снова улыбнулся мне, и не было другого места на земле, где мне хотелось бы очутиться, кроме как рядом с ним. Потом вступили духовые, и лица людей, находившихся в церкви, включая мое, потеплели от величественных звуков.
Запел бас Гломсер. Звуки, которые он издавал, были столь громкими, что казалось невероятным, что они выходят из тела одного человека. Каждый угол церкви заполнился его голосом, и шепот смолк. Я услышал, как его голос зазвучал у многих в утробе. Эхом отозвавшись в ротонде, его голос завладел церковью, и мне кажется, многие уверовали, будто сам Господь Всемогущий присоединился к его пению.
В эти несколько первых частей вдохновленные голосом Гломсера, откормленного на торжествах, продолжавшихся в течение всего дня, и согретого вином, употребленным во время шествия, мы так наполнили церковь звуками наших голосов, что все окна задрожали. Ульрих нашел достаточно свободного места в моем крошечном теле, и мне не приходилось напрягаться, чтобы быть услышанным среди этих мужчин. Мой голос смешивался с голосами других солистов подобно завиткам изысканного пигмента, влитого в воду, и я знал, что он был таким же красивым, как и все остальные голоса, раздававшиеся в этой церкви, даже несмотря на то, что чистота и сила Бугатти завораживала нас всех. Когда я не пел, я закрывал глаза и слушал, как его голос звенит у меня в груди. А когда замолкал он, я открывал глаза и вглядывался сквозь решетку, безуспешно пытаясь найти лицо Амалии, единственное, которое мне хотелось увидеть в этой толпе. Но она была столь же неразличима для меня, сколь и я, как мне представлялось, был невидим для нее.
Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, — его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.
* * *
Потом наступил мой черед — шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение — глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.
А затем все закончилось — не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.
Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.
Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.
Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25]до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.