Книга Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эрика стала понимать, что ее мать имела об этом человеке, о котором рассуждала с такой уверенностью, преувеличенно романтическое представление, навеянное посредственной литературой. Снаряжая свою дочь на предстоящее завоевание, она пригоршнями черпала вдохновение в пошлых розовых романах, переполненных всеми этими матерями-одиночками и изнасилованными девственницами. В течение десяти лет пытаясь открыть Эрике глаза на этих его «друзей-товарищей»: Дон Жуана, Казанову, дражайшего маршала Ришелье, Талейрана, Растиньяка и Сада, она сумела тем самым лишь привить своей дочери вкус к истории и чтению; воображение Эрики развивалось, таким образом, и достигло своего расцвета благодаря усилиям, которые должны были быть направлены на то, чтобы воплотить в одном лице всю эту мешанину образов. Она открыла для себя, что Дантес не походил ни на кого и ни на что, и теперь, когда она лежала в его объятьях, ей было почти так же трудно выдумать его, как и тогда, когда она его совсем не знала. Его взгляд, устремленный на нее из-под немного отяжелевших, всегда полуприкрытых век, вдруг, оживляясь, наполнялся синевой, и невозможно было понять, была ли эта улыбка, которую ей никогда не удавалось спугнуть, касаясь его губ кончиками пальцев, намеренно несмываемой, или он просто забывал, что улыбается. Когда ее руки ныряли ему в волосы, чтобы покончить с этой важностью «господина посла», лицо его теряло парадный вид и начинало напоминать лицо Кортеса с портретов отважного конквистадора, она, по крайней мере, видела его именно таким, ведь никто никогда не узнал бы себя в отражении влюбленного взгляда. Они проводили в своей спальне в Венеции дни и ночи напролет, в этом городе люди чувствуют себя ближе друг другу, когда отдаются любовным ласкам, и это не самый последний способ спасти Венецию. Эрика чувствовала в такие минуты, как старый город склоняется над ними с улыбкой «Сводницы» Сурбарана: а потом через открытое окно к вам влетал перезвон колоколов Сан-Джорджо Маджоре, сирены кораблей за Джудессой, голос гондольера, терзающийся очередной драмой в надежде на чаевые, или легкий шепот ветерка. Из Венеции — прямиком в Комо, где находилась вилла одного друга Дантеса, которую он им на время уступил; когда-то здесь Мария Башкирцева лелеяла свою болезненную слабость, изнеженная мамзель конца века, несчастная Мари, талант которой больше послужил туберкулезу, чем литературе. Она была будто последним вздохом европейской России, отголоски которой звучат порой с могильных плит на маленьких кладбищах Ментоны и Рокбрюна и которая канула в Лету вместе с эпистолярным искусством. То была Европа Лу Саломе, бесконечно далекой от мужчин, и вместе с тем ни на мгновение не перестававшей вызывать их жгучий интерес к себе, — Сафо Mitteleuropa[38], под манящим покровом странности, которую придает женщине лесбиянство, принимаемое за нечто таинственное. Лу Саломе разожгла в остатках немецкой Европы — у Ницше, Рильке, Фрейда, Томаса Манна и Нибура — те страсти, которые питает отказ и неприступность. То был мир, где выходили из фиакра с панамой в руке и ездили на воды в Баден-Баден и Киссинген, где искусство задавалось еще вопросами зла, а этика была прежде всего эстетикой, тогда как классовая борьба видела главного своего противника в привычке к страданию. Эрика не знала, говорил ли Дантес о той Европе с ностальгией или же с чувством сожаления оттого, что не знал ее, предпочитал ли он прекрасные закаты восходам солнца. Общество, которое было предметом его постоянных дум, состояло из людей избранных, воспитание, хорошие манеры и деликатность которых усмиряли их желание выделиться, из аристократов сердцем и умом, для которых братство было лучшим из союзов. Народ для них была та горничная, которая помогла им избавиться от невинности, они хотели переделать мир, но своими средствами светских людей, и вознегодовали бы, скажи им, что обществом для них было прежде всего высшее общество.
Эрика слушала, как Дантес говорит о «них» так, будто сам он был не из их числа, и пыталась сдержать улыбку: он все-таки был членом клуба. Возмущенный фашизмом, возмущенный псевдомарксистским коммунизмом, возмущенный аморфной буржуазией, социализмом, затерявшимся где-то между потреблением и производством, наконец, американским капитализмом, возмущенный предвозвестник обвалов всепланетного масштаба. Космополит, прекрасно понимавший, что космополитизм посещает только лучшие отели и старается обходить стороной места, запруженные толпой, страстный европеец, горько смеющийся при мысли, что его Европа превратилась в Общий рынок, Дантес воскрешал прошлое, делая вид, что говорит об истории, но имея в виду себя самого. Она понимала теперь, отчего шедевры уходили с торгов по запредельным ценам: западная культура требовала много денег. Одна только демография, например, могла превратить Европу в ничто: утонченность ума, благородство поведения, терпимость, забота о том, чтобы, руководствуясь чувством меры, избегать крайностей, красота, эстетика, возведенная в ранг морали, были несовместимы с нахлынувшими людскими массами и демографической толчеей. Спокойствие созерцательности, просветленного размышления, мудрости не могло сочетаться с эпохой скорости, с быстротой принятия решений, которой требовало распространение человеческого вида по планете. Эта поспешность неминуемо приводила к поверхностности, при постоянной угрозе срыва; противопоставление идеологий происходило в ущерб мысли. Во времена Платона и Сократа не было подобного столпотворения.
В такие минуты становилось грустно: счастье, которое задается вопросом о собственной социальной природе, улетучивается, как только становится честным. Единственное слово, которого Дантес никогда не произносил, было «декаданс», и он был прав. О декадансе не могло быть и речи: с ним было кончено, вот и все. Те, кто заговаривал о том, чтобы помочь родиться новому миру, баюкали себя иллюзиями: новый мир уже родился. Единственный вопрос состоял в том, что же теперь делать с руинами…
Что в Бейруте, что в Зальцбурге, их путешествия в прошлое с Вагнером и Рихардом Штраусом всегда заканчивались под проливным дождем. В долинах баварских и австрийских озер влажный туман окутывал мхи и сосны; путники спешили укрыться в каком-нибудь уютном сельском ресторанчике, где повсюду мелькали голые коленки и тирольские штаны. Это был край кича, который, казалось, пародировал сам себя, чтобы привлечь туристов. Последнюю ночь они провели вместе в замке Дроттингенов, на вершинах Солтси, которая на всех открытках вырастала из сочной зелени сосен. В этом древнем пристанище Гёца фон Берлихингена, куда Грильпарцер наведывался в поисках вдохновения, сейчас устраивались дискотеки, как раз в той башне, где прятался, скрывая свое изъеденное лепрой лицо, прокаженный барон Ренц. Его сестра и любовница уединилась тогда в западной башне, где и прожила в заточении двадцать лет… В те времена люди умели переживать отчаяние.
Под моросящим дождем, который еле накрапывал, будто истощенный веками романтизма, Эрика, положив голову Дантесу на плечо, вглядывалась в силуэт башни, в которой когда-то бушевало столько страстей.
— В то время у людей было меньше забот, — заметил Дантес как бы невзначай, несомненно для того, чтобы избавить ее от этого размышления о величии сей жертвы любящего сердца, которая, казалось, сбрасывала их обоих со счетов. — Во всяком случае, сегодня, для того чтобы на двадцать лет запереться в башне замка, потребовались бы огромные средства, чтобы снимать это гнездышко.