Книга Гранд-отель "Бездна". Биография Франкфуртской школы - Стюарт Джеффрис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«От прочих больших городов Неаполь отличается тем, – писали в 1925 году Вальтер Беньямин и его возлюбленная, латышская большевичка Ася Лацис, в совместном очерке о городе, – что у него есть нечто общее с африканским краалем: каждое частное отношение либо действие пронизаны потоками коммунальной жизни. Существование, это самое приватное из действий для жителя Северной Европы, здесь, как в краале, становится коллективным делом»{169}.
Выпущенная в 1913 году лексикографом Чарльзом Петтманом книга «Африканеризмы: толковый словарь южноафриканских разговорных слов и фраз, названий мест и других имен» определяет «крааль» так: «1) загон для скота; 2) деревня у готтентотов; 3) любая туземная деревня либо скопление хижин. Слово было, вероятно, введено голландцами и сначала использовалось для презрительного обозначения владений и деревень у готтентотов и кафров»{170}. Но если голландские колонисты использовали слово «крааль», чтобы подчеркнуть, что африканцы живут как скот, то Беньямин и Лацис использовали его для выражения своего восхищения жизнью неаполитанцев. Особенно их восхищало, что жизнь этого южноевропейского города можно использовать, чтобы критиковать образ жизни североевропейцев, ведь влияние капитализма заставляет их проводить все более жесткую границу между публичными и приватными мирами.
Конечно, давно существует пословица, что дом англичанина – его крепость. Более яркий симптом наблюдаемой авторами очерка растущей тенденции – роскошные дома родителей Беньямина в социально стерильной западной части города, исключавшие бедноту столь успешно, что их сын толком даже не подозревал о ее существовании. В «Пассажах» Беньямин говорит, что подобные ревностно охраняемые приватные зоны впервые возникли во времена правления буржуазного французского короля Луи-Филиппа в 1830-х – 1840-х годах. Результатом, по его мысли, было все более нарастающее разделение между приватными и публичными пространствами, где предназначение первых состояло в том, чтобы служить для буржуа прибежищем от деловых и общественных забот, поддерживающим его иллюзии. «Отсюда, – пишет Беньямин, – фантасмагории интерьера. Для приватье это вселенная. Он собирает в нем то, что удалено в пространстве и времени. Его салон – ложа во всемирном театре»{171}. Беньямин писал эти пророческие слова задолго до телевидения и интернета – прежде чем собирание того, что удалено в пространстве и времени, в стенах домашнего интерьера стало технологически изощренным занятием и прежде чем фантасмагории интерьера сделали нас социально атомизированными зрителями – вечными зеваками в «обществе спектакля», как его назвал французский мыслитель-ситуационист Ги Дебор.
Города, вдохновлявшие Беньямина во время его путешествий по Европе 1920-х годов, были не такими. В Неаполе, Марселе и особенно в Москве он находил захватывающие переплетения частной и общественной жизни, а возможности выхода за рамки классовых ограничений казались ему безграничными. Каждый из этих городов предлагал ему свои способы излечения общих расстройств современной жизни и частных издержек воспитания. Его соотечественник, социолог Макс Вебер, писал о железной клетке капитализма, внутри которой люди подчинены эффективности, калькуляции и контролю. Города были частью этой системы контроля, удерживавшей бедных и богатых на положенных им местах. Города же, вызывавшие интерес Беньямина, являли собой их полную противоположность.
Он написал о них серию очерков, зачастую настолько эротически заряженных, что возникает впечатление, будто привилегированный житель Северной Европы пережил близость со своим чувственным Другим. Беньямин толкался в переполненном московском трамвае, смаковал зажигательный неаполитанский язык жестов, исследовал захватывающую изнанку Марселя – города, жившего тогда в соответствии со своим яростно оспариваемым статусом самого порочного порта в мире.
В 1925 году Беньямин покидает Берлин и становящуюся все заметнее враждебной Германию – страну пробуждающегося антисемитизма и все более отдаляющейся перспективы социалистической революции. Восприятие Беньямином Германии как недружелюбного места усиливалось профессиональными неудачами. Надежды на академическую карьеру оказались разбиты в пух и прах после того, как Франкфуртский университет отверг его хабилитационную диссертацию «Происхождение немецкой барочной драмы», отказавшись подтвердить квалификацию на право преподавания. В результате Беньямин мог полагаться только на доходы от литературной поденщины и нерегулярные заказы Института социальных исследований; смерть его отца Эмиля в 1926 году еще более усугубила финансовую ситуацию.
Италия для Беньямина, как и вообще для немцев, начиная с Гёте, была противоядием, развлечением и местом любовного обновления. Так случилось и на этот раз, когда Беньямин прибыл в Неаполь с актрисой Лацис, оставив в Германии свою жену Дору и семилетнего сына Штефана. Наиболее превозносимое им вместе с Лацис качество Неаполя получило название «пористость». Этот термин в 1920-е годы оказался центральным для Беньямина и Франкфуртской школы. Беньямин и Лацис определяли пористость как растворение структурных и иерархических делений. Вместо наблюдаемого ими в Северной Европе домашнего пространства, обнесенного по кругу забором для защиты от надоедливого мира, в Неаполе выяснилось, что частная жизнь может быть «рассеяна» и «перемешана». «Подобно тому, – писали они, – как жилище возникает на улице, с креслами, кухонной плитой и алтарем, так и улица, только значительно более громко, перемещается обратно в жилище».
Единственные цивилизованные, частные и находящиеся в порядке дома в Неаполе, писали они, это шикарные отели и огромные склады; во всех прочих случаях неаполитанцы демонстрировали образ городской жизни, задавленный бедностью и совершенно чуждый берлинскому воспитанию Беньямина. «Нужда привела к расширению границ, выражающему самую блестящую свободу духа». Дети, описывает он свой шок североевропейца, все время на ногах. «Затем в полдень они ложатся спать за прилавком магазина или на лестнице. Поэтому тот сон, что мужчины и женщины ловят по тенистым углам, это не защищенный северный сон. Здесь также повсюду взаимопроникновение дня и ночи, шума и покоя, внешнего света и внутренней тьмы, улицы и дома». Конечно, все это можно отвергнуть как привилегированный туризм в нищету. Однако важно в этом их совместном с Лацис очерке то, что в Неаполе они видят жизнь, ставшую коммунальной, пространство-время, вывернутое наизнанку, а также немыслимость внутреннего. Неаполь был для Беньямина не просто городом, а католическим карнавалом, реализацией утопических мечтаний и модернистским произведением искусства.
Вместо железной клетки Беньямин обнаружил в Неаполе мир либидозных потоков. Вот они с Лацис в приступе антропологического вуайеризма наблюдают за языком жестов. «Никому извне беседа не доступна, – пишут они. – Уши, нос, глаза, грудь и плечи – это все сигнальные пункты, приводимые в действие пальцами. Вся эта совокупность повторяется в своем изощренно специализированном эротизме. Вспомогательные жесты и нетерпеливые прикосновения привлекают внимание постороннего». Трудно сказать по этому отрывку, что происходит с Беньямином: показывают ли ему дорогу или просто пристают. В любом случае, все выглядит так, как будто ему это нравится.