Книга Дневник. 1914-1916 - Дмитрий Фурманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я проехал через Болоховичи, Маюничи, Козлиничи и Хряск. В Хряске стоит наша 11-я кавалерийская дивизия, и сегодня она замышляла устроить атаку на неприятельские окопы, которые находятся оттуда верст за пять. Но атака почему-то была отложена, и мне пришлось ограничиться только выслушиванием близкого громыхания артиллерии. Сегодня она почему-то палит особенно звучно. Земля дрожит, стены в халупах пошевеливаются; непрестанно гремит и гремит, то взрывами, как бы скачками, то заунывным, протяжным стоном. Маюничи стоят по-старому невредимо, но бедные vis-a-vis Козлиничи – сожжены дотла. Осиротелые жители бродят на пепелище, копаются в угольях, что-то ищут. Беженцев здесь как-то не видно: они переправляются на Сарны и дальше; часть расселилась по лесам, и в Шлицах кормится не больше 200–300 человек.
Сестры и братья
Молодая Россия заволновалась в первые же дни по объявлении войны. Все знали, какую серьезную, широкую, ответственную и продолжительную роль придется играть в этом тяжком деле. Наоткрывалось множество курсов сестер и братьев милосердия, замелькали белые косынки и красные кресты. Просачивалась в жизнь новая струя, живым источником пробивалась в серую солдатскую массу. Толпились целыми массами во всех организациях, устраивали очереди, тайно и вслух завидовали счастливцам, попавшим в списки… Все это рвалось, шумело, даже требовало. «Скорей, только скорей, ради бога!» – вот что просилось и требовалось тогда этим неугомонным, настойчивым ульем бог знает откуда слетевшихся работников. Ехали отовсюду, и больше в Москву. В московских организациях вы встречали и широкоплечего сибиряка, и суетливого армянина, и мечтательного хохла, – все валило сюда в надежде, что Москва не откажет, что Москва не посмеет отказать, у нее не хватит духу. И Москва не отказывала. Формировались отряды, санитарные поезда, лазареты, разные летучки. И когда уже все было переполнено, появились на дверях различных бюро ненавистные записки: «Приема нет», «Запись прекращена». Но это останавливало только наполовину. Была какая-то уверенность, что рано или поздно устроиться можно, что объявится новый набор, утомятся первые работники, – словом, беспокойный люд придумывал всяческие комбинации, и – странное дело! – они большей частью выполнялись. «Победит тот, у кого крепче нервы» – шутили назойливые посетители, и они действительно побеждали благодаря упорству и терпению.
Просились куда-нибудь на самое тяжелое дело, отказывались от платы – только бы работать, работать и работать. На моих глазах студент умолял уполномоченного одного из земских отрядов взять его с собою на позиции: «Возьмите… Ну, ради бога, прошу вас… Что-нибудь смогу же я делать? Неужели не найдется одного места?.. У меня есть свидетельство брата, но я не братом. Я буду хоть пузырьки полоскать. Найду же что-нибудь. Возьмите. Очень прошу.» Места не было, его не взяли. И надо было видеть его печальное, убитое лицо, чтобы понять, как горько стало ему от этого отказа. Требований обыкновенно предъявлялось два: скорей и ближе к позициям, т. е. не только ближе, а на самые позиции. На поездах и в лазаретах большинство мирилось только временно по неизбежности и затаивало на душе хищническую мысль – как-нибудь подсмотреть случай и внезапно ускакнуть на позиции.
После образовался контингент людей, выбравших и выполнявших эту работу как ремесло, увидевших в ней прибыльную статью и тепленькое, хоть и временное, гнездышко. Впрочем, пыл охладел даже и у самых горячих за первые же месяцы. Крылья как бы сразу были подшиблены. Этого, конечно, следовало ждать, с этим надо было заранее примириться, – тогда и не было бы угнетенности, но вышло по-другому. В горячке, под наплывом чувств, предстоящая работа рисовалась нам какою-то непрерывной цепью напряженности, заботы, целесообразного неотложного труда. Мы не учли тех периодов безработицы, которые так естественны в этом деле, не учли – и обожглись. А обожглись особенно неудачно потому, что в результате как бы разочаровались; мы были настроены романтично, а жизнь, конечно, посмеялась над романтизмом и послала ему в лицо заслуженный плевок – заслуженный и необходимый в такое серьезное, неулыбающееся время. Нам чудились почет и уважение, полная удовлетворенность работой, полное отсутствие мелочей жизни; мы жили мечтой в каком-то волшебно-феерическом, самосозданном мире, а не в мире реальной правды, где палка всегда о двух концах и где думаешь о них разом.
Безработица действовала удручающе. Опускались руки, тоска грызла немилосердно. Деморализация – естественное следствие безработицы – значительно пошатнула высокий престиж носителей красного креста. Конечно, все эти толки о разгуле и недобросовестности грубо преувеличены и раздуты до неестественности, однако ж основания к тому есть несомненно. На Кавказе одно время сестрам воспрещено было носить красные кресты. Это показательно, но самый циркуляр не соответствует вызывавшим его причинам. Отдельные факты непорядочности и легкомыслия приравняли к какому-то всеобщему явлению и заключение свое ярко подчеркнули упомянутым циркуляром. Конечно, при той разношерстности состава, какая наблюдается теперь, при неизбежной скученности, при наличности всех условий теснейшего общежития, когда люди изо дня в день толкаются друг о друга, возможны и вполне естественны примеры более чем товарищеского сближения. Придумывать же небылицы о разнузданности как-то особенно здесь подмывает самая марка Красного креста, уронить которую, как все высокое и чистое, доставляет своеобразное уродливое наслаждение. Проходя спокойно мимо тысячи затейливых и пикантных историй в мирное время, теперь считают какою-то обязанностью все подчеркивать, даже то, что и не стоит вовсе, чтобы на нем останавливали внимание. Такова уж, видно, доля сестер: в мирное время носить один крест, а за войну два.
Тяжела безработица. Но в положении нашем таится что-то ложное. Мы томимся, задыхаемся от безделья к в то же время не имеем права не только требовать, но даже и желать работы, потому что желание это глубоко эгоистично и безнравственно; мы не имеем права свое удовлетворение покупать ценою чужих страданий и принуждены в безделье горевать от скуки, а в деле – от чужих страданий. И когда видишь пробитые головы, прилипающие на марле кусочки дрожащего мозга; когда из зияющей раны несет зловонием смерти и разрушения, а из-под черных кусков запекшейся крови просвечивают перебитые, заостренные косточки и тянутся, словно нити, обессилевшие жилы и нервы; когда хлещет неудержимо алая кровь и у тебя на глазах холодеет молодое человеческое тело; когда тихие прощальные стопы хватают за душу больнее отчаянных воплей и криков; когда слышишь и видишь весь этот ужас, – нет, господи, избавь нас от этой страшной работы. Пусть долгие, бесконечные месяцы тоски и напрасного ожидания, пусть, только не эти страданья, не эта бессмысленная человеческая агония. Нам достаточно одного сознания, что эти серые, замученные люди верят и знают, что за спиной у них стоит целая рать молодых работников, всегда готовых прийти на помощь.
В вагоне
В купе было тесно и душно. Все-таки восемь человек не шутка, да притом четверо покуривали довольно часто от скуки. Вещей было навалено тьма-тьмущая. Двое расположились наверху, по трое внизу. Нам, признаться, надоело пристальное осматривание нашего купе каждым проходящим, высматривавшим себе место, словно коршун добычу. Всунется в дверь чья-нибудь голова и долго-долго водит глазами по низу, по верху, по вещам. Осмотрит и так же медленно и тихо скрывается в коридоре.