Книга Московский рай - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
К зданию нарсуда Абрамишин явился за двадцать минут до назначенного в повестке времени. Комната 108. Значит, на первом этаже. Но при виде трёхэтажного казённого безликого здания, стены которого мокли в проказе ремонта, при виде как-то боком висящей, брошенной люльки для маляров с подойной гирляндой вёдер, притороченной к ней как к корове, при взгляде на лебёдку, удерживающую повисший с крыши трос, на грязную жёлтую воду в цементной пустой бадье, в которой, казалось, и растворился весь этот ремонт… Абрамишин вдруг понял, что он пропал, что ему конец… И было тягостно, жутко сейчас вспоминать, как год всего назад он сам, своей радостной ослиной волей сунул голову в ловкую петлю. Сунул, как заяц в силок, за которым тот видит только райские кущи в виде зелёного хрусткого сочного клевера, высеянного небесным Пасечником…
Долго стоял, закрыв глаза, сжимая зубы, боясь опять разрыдаться… Двинулся, наконец, к входу.
В узком полутёмном коридоре он кричал им. Шёпотом:
– …Я вас разоблачу! Слышите! Вы подлая сговорившаяся шайка! Слышите! Я выведу вас на чистую воду! Вам не уйти от ответа! Я всё расскажу!
Они вчетвером сидели на откидных сиденьях, какие рядами ставятся в клубах. Он сидел напротив, у другой стены, всё время придвигался к ним с безумным своим шёпотом:
– У вас ничего не выйдет! Слышите! Я знаю про вас всё! – Он откидывался на сиденье. Он снова придвигался к ним: – Она мафиози! Она купила вас всех троих! Она подлая сводня! Зарабатывающая на своей дочери! Она…
– Ну, ты! – не выдержала Кургузова. – Заткнись! Придурок! – Плотное, сбитое лицо её сидело в высоком жёстком вороте платья. Так бывает вбита бабья нога в распоротый валенок.
– Я ему сейчас дам по роже! Марья Филипповна! – радостно предложил старикан со стеклянным глазом. Но Кургузова положила ему руку на колено: спокойно.
– Вот видите, видите, какая это дамочка! – ловил мечущиеся глазки Голиковой (свидетельницы) Абрамишин. – Она же всё рассчитала. Она же всё спланировала. Дочка её преподобная забеременела, забеременела неизвестно от кого (яблоко от яблони, знаете ли, яблоко от яблони!), эта старая сводня тут же находит меня, дурака, я, естественно, ничего не знаю, не подозреваю даже, плачу громаднейшие деньги за штамп с её дочкой, за прописку – и вот теперь эта подлая всё переигрывает. Вы понимаете, Валентина Ивановна, эту грандиозную афёру! Вы понимаете! Откажитесь от своих доносов, откажитесь! Умоляю вас! Я виноват, виноват перед вами, мало обращал на вас внимания, виноват, но зачем же вы даёте такие козыри в руки этим негодяям! Зачем губите меня! Откажитесь! Умоляю вас! Валентина Ивановна!
Голикова начала краснеть, неуверенно захихикала, но сунутая локтем в бок, стала прежней, ехидненькой:
– Ишь вы какой хитрый, Михаил Яковлевич! Деток делать вы умеете, мастак, а как отвечать – сразу в кусты? Ишь вы! Я всё, всё расскажу про вас! Как вы себя ведёте! Как водите к себе несчастных женщин! В то время как жена ваша, жена ваша молодая, бьётся одна с ребёнком! Всё расскажу! Не открутитесь теперь!
Абрамишину не хватало воздуха:
– Да вы… вы… да вы такая же подлая! Сколько вам они заплатили? Сколько? Сколько сребреников?! Несчастная вы женщина!
– Марья Филипповна, разрешите, я ему вмажу! – Изо рта старика пахло пряной душой. Душой его пряно пёрло изо рта, душой!
– А вы, Галина, а вы! – по-отечески пенял «жене» своей Абрамишин, которую и видел-то второй раз в жизни (первый раз – в загсе). – Только начинаете жить и уже участвуете в подлых делах вашей матери! Вы молодая, студентка, комсомолка наверное, вся жизнь у вас впереди – и начинаете вы её с подлости. Что я вам сделал? Что? Ведь я вам в отцы почти по возрасту гожусь!
Девица анемичного вида жевала жвачку. Повернула к Абрамишину глаза. Как бледные моли… Коротко, безразлично бросила:
– Мудак!
– Вот видите, видите! Валентина Ивановна! Какое воспитала она сокровище! Эта старая сводня! Эта бабушка русской проституции! Видите? И вы с ними заодно! А? И вы – с ними!
– Марья Филипповна, ну разрешите, я ему вмажу! Ну, сил нету терпеть!
Кургузова всё удерживала порывающегося старикана за костлявое колено. Нервы у неё были крепкие.
– Терпение, Константин Никанорович, терпение. Посмотрим сейчас, что он на суде, в зале, будет чирикать! – Тёмный взгляд её брезгливо шарил по ногам Абрамишина, по выпуклому паху, схваченному модными брюками, по выплясывающим на полу туфлям, начищенным до блеска. Ишь, как на суд начипурился, гад! Короткопалой рукой сама взбодрила всё на парике. Взглянула на часики на толстом запястье.
И Абрамишин шкурой почувствовал, что время его уходит, ушло, что всё непоправимо, ничего не исправить, что не договориться ему никогда с этими негодяями, что всё: сейчас вызовут в зал – и конец, катастрофа!
– Да пожалейте вы меня-а, – заплакал, наконец, раскачиваясь, несчастный. – Пожалейте! Люди вы или не люди! Не губите! Я заплачу вам! Я всё продам! Я займу! Сколько вы хотите! Сколько! – трясся несчастный человек.
– У тебя денег не хватит, чтобы рассчитаться с моей беляночкой. – Кургузова прицелилась, чмокнула дочь. Дочь дёрнулась, как тряпичная, продолжила жевать. – Алименты нам будешь платить. Нам много теперь денег надо.
Абрамишин зажмурился, взвыл, стукая себя по колену кулачком. Старикан откровенно хохотал, поталкивал Кургузову. Глазки Голиковой бегали. Как в настольной игре шарики…
Абрамишин опомнился, выхватил платок, быстро стал вытирать лицо. Потому что дверь раскрылась. Скучным голосом протокола высокая худая женщина объявила, что такая-то и такие-то (истица и свидетели) и такой-то (ответчик) – вызываются в зал суда. «Товарищ судья! товарищ судья! – втягивался в зал, тараторил в куче, как в водовороте, Абрамишин. – Эта истица занималась прелюбодеяниями. Понимаете? И ребёнок не мой, и ребёнок не мой! Совсем не мой! Понимаете! Неизвестно от кого! И я против развода, против развода! Я сейчас вам всё объясню! всё объясню!» – «Я не судья, – ответила ему женщина, берясь за ручку двери. – Я секретарь». И приостановившийся сторонний наблюдатель увидел в раскрывшейся двери трёх женщин, которые были вставлены в высокие государственные стулья. Увидел дружную четвёрку колышущихся к ним разномастных голов, среди которых преобладала забойная лысина высокого старика. Увидел пятого, с плешью с начёсом, который почему-то отставал от всех, пугался, как голкипер в маске. И всё исчезло – дверь захлопнулась.
Через двадцать семь минут дверь раскрылась – Михаил Яковлевич вышел в коридор. Вывернутые ноги его ступали куда попало, как поломанные. По улице шёл, в бессилии закидывая голову. Плакал, рыдал. С забросившимся за ухо зачёсом, хвостатый, как редис. Вдруг с маху хлестнул себя по щеке. В небе разом заболталось солнце. Будто банджо на стенке. Бил, бил себя по щекам. Натурально избивал. Плакал, снова бил. В небе больно рвались струны. Прохожие приостанавливались, напрягали глаза.
Так же разом бросив истязанье, сломя голову помчался к Новосёлову. В общежитие. На Хорошевку. К единственному человеку в Москве, которому доверял. Да. Единственному. С которым прожил в одной комнате два года. Душа в душу. Единственному. О, господи!