Книга Моя мать Марина Цветаева - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— приведу отрывок письма Бориса Леонидовича о его — двухлетнем! — сыне. Письмо — уже на «ты» (1926 год) — и этому (столь заочному!) «ты» Марина долго сопротивлялась, боясь низвести отношения до уровня обыденности…
«Ради бога, не посылай ничего сыну. Я до глубины души тронут тем, как ты об этом пишешь… Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого, что он на руках у всего дома; оттого, что у него не такая няня, какой бы я желал, и это все может исковеркать ему язык; оттого, что мать[23]целые дни во ВХУТЕМАСе, с утра до вечера… оттого, что я ей ничего не могу сказать, потому что знаю, что и я бы ходил во ВХУТЕМАС и никакая семья бы меня не остановила; оттого, что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником, и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого, что моя любовь к нему испещрена примечаниями; оттого, что это мое сочинение пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что, чем шире разъезжается эта нескладица, тем больше приходится мне зарабатывать, тем меньше, значит, я ей принадлежу… Вот отчего я не люблю говорить о нем.
Он настолько похож на мою детскую карточку, что, когда ее случайно нашли при разборке папиного архива, то выдали за снимок с него.
Может быть, он не так будет безобразен, как я, может быть — только по-другому. Но все это, все это придется когда-нибудь переделать…»
Однако возможно, что опасения Пастернака за чистоту языка двухлетнего младенца, за его наружность и боязнь пагубного влияния всеобщей любви на его характер были вызваны в немалой степени тем обстоятельством, что данное письмо было написано «…с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последнее время. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижней челюсти. Когда недавно флюс был, это другое, это — слева. А тут все симптомы до точности повторяются. Боль — благороднее зубной и — невыносимей. Что за наказанье? Что мне делать?!»…
О, как Марина отзывалась — всем своим язычески-материнским нутром — на эти сугубо земные приметы Пастернака, на вдруг взрывавшие поэтическую ткань его писем просто зубную боль, просто физическую усталость или рассерженность неурядицами! Она и мифологию любила за способность богов и героев оскользаться и ушибаться по-земному — среди нечеловеческих подвигов и деяний: и не только любила, но и в творчестве своем постоянно обращалась к ее аллюзиям и коллизиям…
Но Борис Леонидович в письмах своих удивительно умел перемахивать через способные вызвать жалость или сочувствие к нему житейские неполадки, чтобы не отягощать ими корреспондента — а также не вызывать на себя встречный их поток. С Мариной он любил говорить иначе и об ином. Вот как он пишет ей о прочтенной им «Поэме Конца»:
«26.3.26…Я четвертый месяц сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…
С каким волнением ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. „Преувеличенно — то есть“. „Но в час, когда поезд подан — вручающий“. „Коммерческими тайнами и бальным порошком“. „Значит не надо, Значит не надо“…
Тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как „мое с неба свалившееся счастье“, „родная“, „удивительная“, „Марина“, или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты можешь достать с моего дна…
Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о Поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве… о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творение.
Только небольшое замечание об одном выраженье. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон. Слова „артист“ и „объективность“ могли быть оставлены тобой… я же их захватил с собой.
…Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна. Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.
Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности.
В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который, за писаньем физики, воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.
…Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (т. е. буквально первые и самые начальные), доходили (но и до полутора только человек) — немедленно.
Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше…»
Всего два-три, ну, скажем, три-четыре года между созданием трудночитаемой вещи и ее дохождением до читателя! То есть — почти параллельный, почти синхронный рост пишущего и читающего! Нет, о подобных сроках Марина не могла и мечтать. Она вообще не могла мечтать ни о каких прижизненных сроках дохождения там, на чужой стороне, потому что ее читатель (не читатель — исключение, а читатель как естественно-массовое явление) в эмиграции отсутствовал, его просто не существовало, и неоткуда было ему взяться по тем временам и условиям. Он, захвативший с собой сотрадиционных ему писателей и поэтов, равно как и сотрадиционных им критиков, не тяготел к новизне, не будучи к ней причастен ни сном, ни духом, ни трудом, ни умом, и был к ней в лучшем, в наимилосерднейшем для этой новизны случае равнодушен и глух, как пень.
Марина, писавшая Пастернаку: «Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего», — утверждала это зажмурившись; кому, как не ей, было знать, что поэты пишут не для поэтов, и даже не для Поэта с большой буквы, каким был для нее Пастернак; и что скульптуры ваяют не для скульпторов; и музыканты творят не для музыкантов; что все подлинное творится для множества людей, ради их жажды к творимому, как к насущному.
Кому, как не ей, было знать, сколь не вечен единственный читатель, даже если он поэт, тем более, если он поэт… Ведь она сама бывала столь непостоянна в своих высоких верностях!