Книга Царица печали - Войцех Кучок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну будет, ну хватит, не надо смотреть…
Потому что нашли старого К., плотно прикрытого одеялом из потолка и пола, которые перед лицом катастрофы вдруг решили сблизиться; и хоть не повезло ему, вставшему у них на пути, он все же успел высунуть голову из окна (за мгновение до того, как и оно потеряло форму), наверняка ради того, чтобы посмотреть, как «дебилы жарятся»; не мытьем, так катаньем, не полом, так потолком жизнь оставила от старого К. только голову, только выражение лица, которым он прощался с миром. Выражение изумления, что спасение — это так больно; фиксация тех долей секунды, за которые он понял, что ад — это не другие, что вот он: и Суд и Страх здесь и сейчас, причем для него лично; тех долей секунды, за которые он перестал думать об очередных разрушениях, сверять список потерь; за которые он понял, что больше ничего не удастся исправить, что это всё; за которые он успел засомневаться, да точно ли Бог существует, да точно ли существует для него. Слегка раскрытый от удивления, его рот был теперь набит глиной, от которой уже не избавиться _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ ……………
* * *
Долгое время я имел обычай рано ложиться спать.
Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Долгое время я ложился спать рано, потому что мне нужно было хоть какое-нибудь знамение, на которое я мог бы опереться; пришло такое время, когда, только прикрывая голову одеялом и воображая, что я не живу, я чувствовал себя в безопасности, только успокаиваясь мыслью, что я уже мертвый, я погружался в этот сон. Но и во сне я убегал. Убегал от того самого дома.
Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися по ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в загсах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к грехам мимолетным, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.
И всюду, куда я смог добраться, я тянул за собой тень того самого дома, и чем дальше я убегал, тем сильнее она напрягала, стесняла мои движения, замедляла мои шаги; и в чем более светлые места я попадал, тем больше тень преследовала меня; «Не заслоняй мне свет», — слышал я везде, где жизнь меня клала тенью и долгое время прикладывала, подкладывала, заставляя искать спасения сначала в стадных бессонницах, а потом во сне. И я устал, смертельно устал в этой тени, в этом холоде, но прежде, чем она окончательно уложила меня, я успел потерять дар речи.
Теперь я только зеваю. Как открою рот, зеваю: зеваю ночью, зеваю днем, зеваю во сне, в котором я — придорожный крест, подтачиваемый червями.
Я был, и нет меня больше.
Хожув, VII/2000 — XII/2002
(Рассказы)
(Апокриф)
Жалобно пиликающие скрипачи, доморощенные аккордеонисты в подземных переходах, на перекрестках, даже в транспорте — все это стало привычным. Войдет такой в трамвай, проедет две остановки и так изуродует шлягер, что хоть конкурс объявляй по угадыванию исковерканных мелодий; песню вроде знаешь, только фига два угадаешь, не та тональность, не та гармония, но очи все такие же черные. И ты уже готов расстаться с парой злотых ради собственного спокойствия, если бы только вагон так не кидало на поворотах и не была занята левая рука, которой едва держишься за поручень, и не кошелек на дне сумки (это чтобы карманникам жизнь не казалась медом), и в сумке тебе, как правило, не хочется копаться, да что там «как правило» — вообще никогда не хочется; вот, пожалуй, та единственная причина, почему ты не даешь ему «на жисть», а вовсе не потому, что от него воняет. Теперь даже к бедным студентикам, без зазрения совести усевшимся перед шляпой с запиской, из которой мы узнаём, что никакие они не бездомные, а деньги собирают на пиво, относишься снисходительно хотя бы за то, что за подаянием они тянутся легкой рукой и не отягощают твою совесть угрызениями, что проходить около них можно открыто, смело, не избегая встретиться с ними глазами, и даже мимоходом укоризненно бросить: «Бутылки бы лучше сдавали, а не цирк на улице устраивали», а в ответ услышать: «Дали бы нам сегодня на пивко, были бы завтра бутылки». В любом случае они лучше, чем те, что ходят с кружками для пожертвований. Действительно, сколько раз на дню можно помогать детям с поражением мозга? Мне что же теперь, из-за них обходные пути выбирать, могли бы и запомнить: «Этот нам уже помог, спасибо ему, его больше не беспокоим». Как бы не так: возвращаешься через пять минут той же дорогой, а тебя встречают все тем же: «Не поможете ли детям С ПОРАЖЕНИЕМ…» — и провожают, да, да, и чем дальше ты отходишь, тем они четче артикулируют и громче произносят слова, вонзая в тебя дротики из слов; сердечки, что ли, хоть какие прикалывали бы, как у этих овсяков[3]…
За прошедший десяток с лишним лет привыкания ко всем формам уличного попрошайничества я успел поостыть, рефлекс хватания себя за карман при виде каждой кормящей грудью отошел в небытие, и даже возникла мысль, что еще совсем немного — и произойдет что-нибудь такое, что попрошайничеству придется облачиться в другие одежды, прикрыться другим плащом: кому-то надо будет особенно постараться, чтобы по-новому пронять прохожего своей нищетой, или же иметь на продажу нечто большее, чем отсутствие слуха под аккомпанемент избытка настырности.
И вот как-то раз в месте, совершенно нетипичном для сбора милостыни, то есть не перед банком, не на главной городской улице, а в тихом уголке парка Иордана[4], где я выбрал скамейку, идеально удаленную от лязга трамваев и крика детворы, идущей всем классом на экскурсию, и именно в тот момент, когда я устроился на ней с газетой и вчитался в заголовок на последней странице, кроющий каламбуром позорное поражение польских футболистов, ко мне подсел ОН.
Ладно, подсел и подсел, да как-то очень уж близко; я напрягся, а сам боковым зрением вижу, что близость эта с его стороны преднамеренная и что в руках у него какой-то исписанный листок. «Этого еще не хватало», — подумал я, заметив, что рука его уже тянется ко мне в просительном жесте. Да есть у меня чтиво кроме ваших бумажек; отодвигаюсь подальше, чтобы просто так не встать и не уйти, а то получится, что я вроде как убегаю, что какой-то нищий с насиженной мною лавки, которую я, кстати, только что обмахнул от пыли платочком. Но и на новом месте все мое внимание сконцентрировалось в уголке глаза, я машинально, который уже раз, пробегаю все тот же самый абзац и знаю, что пока он не уйдет, спокойствия я не обрету. А краем глаза по-прежнему вижу, ибо во внимании, бесповоротно у меня отобранном, я признаваться не хочу, а потому вроде как не обращаю на него внимания и краем, стало быть, глаза вижу, что листок направляется в мою сторону, ко мне приближается, бесцеремонно на мою газету ложится и, подсунутый мне под нос, становится хозяином положения. И тогда я вскидываю брови: левую — возмущенно, типа «да пошел ты», правую — изумленно, типа «ни фига себе», — и читаю: