Книга Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На рынке я обзавелся клеткой для кур, говяжьими костями и козьей печенкой. Ее я смешал с сырым яйцом, как тому меня научил отец, когда мы выхаживали осиротевших малюток-дроздов. Три птенца из четырех, взятых нами из гнезда, погибли у нас на руках. Надежда на успех была призрачной. Есть такое выражение — «поклевал как птенчик». На самом деле это те еще обжоры — хорошо, если без кормежки протянут два дня. Потом голодная смерть неминуема. Сарыч не притрагивался к крошеву, и потому мне было ясно, чем закончится его забастовка. А поскольку я не мог сделать для него ничего, кроме как дать умереть на воле, туда я упрямца и выпустил. Он поселился в саду: перелететь каменную стену с одним крылом сарыч, конечно, не мог. Умирать, однако, тоже не спешил, ночами собирал своим гнусавым «хиээ-хиээ» всех моих соседей, и мне оставалось лишь надеяться, что он сдохнет с голоду раньше, чем я прикончу его сам, дабы избавить от ненужных мучений.
Агата к сарычу никаких чувств не питала. Что ты, кстати, собираешься с ним делать? — спросила она как-то раз, когда его крик среди ночи буквально вырвал нас из объятий Морфея. Наверно, скоро умрет, ответил я, полагая, что до того момента она потерпит его крики. Но она скривила рот в презрительной усмешке. Ступай в сад и тотчас же прикончи паршивца, потребовала она. Это исключено, возразил я, у него есть кличка — я назвал его Шакатак. И тогда она сказала, что я трус, но мне было на это плевать. Когда отрывистое «хиээ-хиээ» повторилось, Агата встала и оделась. Если тебе не хватает смелости заткнуть этой твари глотку — причем заткнуть ее навсегда, — то это сделаю я. Не на шутку испугавшись, я преградил ей дорогу в сад. Не для того же я вырвал птицу из рук лиходея-садовника, чтобы теперь она пала от руки моей возлюбленной!
Агата вновь разделась, уселась голым задом на мою подушку, чего я терпеть не мог, и, дабы злить меня и дальше, закурила сигарету, стряхивая пепел в мой стакан для воды. Я попросил ее не курить, но она пропустила мои слова мимо ушей. И начала посмеиваться над моей сентиментальностью, как она это назвала, — мне в подобной ситуации такое слово никогда и в голову не пришло бы. Ты, друг мой, начитался рыцарских романов, сказала она. Однако в саду у тебя не сокол, а сарыч — он не поддается дрессировке. На последнем слове она сделала ударение, но я не понял, в чем заключалась разница. Мы давно зажгли свет и вели спор, который неизбежно должен был закончиться ссорой. Ты же убиваешь комаров и мух, язвила она, и мне непонятно, почему мы не можем сделать то же самое и с этой тварью. Только потому, что у сарыча перья и нет фасеточных глаз?
Передо мной снова была другая женщина — не та Агата, которая училась в Брюсселе, любила ту же музыку, что и я, и, не считая цвета кожи, была довольно похожа на меня. Теперь она принадлежала другой культуре, была дочерью африканских крестьян, ведущих извечную борьбу с природой, не способных думать дальше ближайшего приема пищи, в лучшем случае — дальше ближайшего сбора урожая. В сарыче она видела всего лишь нарушителя спокойствия, существо низшего рода, его можно было уничтожить без всякого ущерба для окружающего мира. С ее точки зрения, это не было грехом, — напротив, сарыча следовало убить. Он отбирал корм у других птиц и лишал покоя моих соседей. Она не ощущала красоты этой птицы, ее грации, не чувствовала того совершенства, с которым сарыч легко и бесшумно парил над землей.
Агата затягивалась сигаретой, и, вглядываясь в ее глаза, я понял, что она считала меня одним из тех заурядных, склонных к декадентству европейцев, которые с умилением позволяют кошкам спать в своих постелях и держат крыс в качестве домашних животных. Ей было легче смириться с гибелью живого существа, чем лишиться возможности спокойно спать ночью. Казалось, она не питала ни малейшего сочувствия к этому страдальцу, но, как бы это меня ни отталкивало, как бы даже ни страшило, что-то в этом меня и притягивало. Манила холодность, манила деловитость, свободная от сочувствия и признающая только результат. Мне хотелось знать, о чем она думала, не таилось ли в ее сердце хотя бы одно зернышко любви к птице. Ведь если бы это было так, то именно мне надлежало позаботиться о том, чтобы это зернышко дало ростки. Как мы могли любить друг друга, если я питал чувства к чему-то такому, что ее лишь отталкивало? И я решил, что лучше всего начать с поцелуя, и прильнул губами к ее губам, закрыв рот, который только что извергал столь грубые слова и был столь бессердечен. Я слегка удивился тому, что язык ее не был твердым как камень, а оставался все еще мягким, без шипов и колючек, и продолжил исследование мягких, нежных, бархатистых, изысканных уголков тела жестокосердной Агаты. Птица кричала — мы ее не слышали.
От недели к неделе я все глубже увязал в этой темной, пугающей страсти. Утром я приходил в посольство и слушал, как Марианна излагает честные, разумные идеи решения насущных проблем. Потом мы сидели за круглым столом с делегацией Министерства планирования, и члены ее, не скупясь на слова, обещали удвоить усилия, планировать лучше, более аккуратно выполнять проекты. И каждый раз в таких ситуациях у меня возникало ощущение, будто я нахожусь в другой стране, в некой параллельной Вселенной, где люди говорят как люди, двери выглядят как двери, голоса звучат как голоса и где тем не менее все построено на обмане. Новая игра ведется по старым правилам. Хотя в реальности давно действуют другие законы. Они требовали снабжать их письменными принадлежностями. Но ведь карандаш не есть что-то плохое, и создать что-либо хорошее без него невозможно. Для любого доброго дела необходимы карандаш и учитель, телефон и дорога. Какое-то проклятие довлело над нами, заставляя нас вновь и вновь убеждать себя в собственной порядочности. А что лучше всего говорило о наших благих намерениях, как не ровная дорога? Как не телефон, впервые зазвонивший в отдаленной префектуре? Как не остро заточенный швейцарский карандаш в руке мелкого чиновника? И потому мы давали им карандаши, которыми они составляли списки подлежащих уничтожению. Прокладывали для них телефонные линии, по которым они отдавали приказы совершать убийства. Строили им дороги, по которым убийцы направлялись к своим жертвам.
Нам было не все равно, что они делали с нашей помощью. Вернее, нам было бы не все равно, но мы не предвидели последствий. Мы знали только наши добродетели, а они приказывали нам — помогать! Я даже не верю, что они обманывали нас или вводили в заблуждение, — они просто не обременяли нас вещами, которые поставили бы под сомнение наши честность и добропорядочность.
Не настолько мы были глупы, чтобы не замечать, что местные утаивали от нас некоторые вещи. Помощники бухгалтеров, машинистки рассказывали нам до пяти часов вечера одну правду, а с наступлением сумерек она сменялась иной правдой. Правдой на языке этой страны — с интригами, с сокрытием принадлежности к сети организаций, с приговорами, обрекающими на отверженность или изгнание, с необъяснимыми повышениями и самочинными понижениями в должности.
Иногда мной овладевало желание сорвать покровы, обрушить мир одним-единственным словом правды. Однако на следующий день я сидел в нашей переговорной, добропорядочные чиновники, вобрав головы в плечи, с испугом на лицах, ютились в креслах напротив, а рядом со мной восседала Марианна, она требовала честности, порядка, гласности и справедливости. Все было организовано красиво и четко: Марианна — строгая, великолепная мастерица своего дела и тщедушные столичные начальники в мешковатых костюмах, столь смиренные и столь готовые понести любое наказание, что желание испортить эту игру я расценил бы как сущее кощунство.